Рассказы и воспоминания


Николай Работнов


ЛЕТОПИСЬ


Рассказы и воспоминания


ОТ АВТОРА

Разделение содержания сборника на «Рассказы» и «Воспоминания» чисто условно. В «Рассказах» нет ни одного выдуманного автором факта и ни одного выдуманного слова персонажей – только увиденное и услышанное или полученное из первых рук. Все рассказы – репортажи в режиме реального времени о некоторых отрезках жизни автора и/или его героев протяженностью от нескольких секунд до нескольких часов, длиннее, кажется, нет. Поэтому слово «рассказ» применительно к настоящей книжке следует понимать в самом простом, бытовом смысле как сообщение о запомнившихся впечатлениях без приукрашиваний, домысливаний и интерпретаций. От чисто мемуарного раздела «Воспоминания» рассказы отличаются одним: имена действующих лиц и населенных пунктов заменены на вымышленные.

Именно поэтому сборник называется «Летопись». Даты проставлены в начале рассказов и рассказиков и указывают не время их написания, а время, когда происходило действие в них, это существенно. В коротких отрывках циклов «Сновидения», «Приятель у меня был…» и «Сценки» даты опущены.

Автор убежден, что все изложенное в сборнике принадлежит к жанру «non fiction», и любителей современной беллетристики с изысканными формами, с богатой примесью авторской фантазии, метафизики, налетом мистики, усложнением и намеренным затемнением смысла книга разочарует. Зато тому, кто, как и автор, уверен, что мелочи повседневной человеческой жизнь способны завиваться в такие локоны, какие не под силу ни одному парикмахеру, она вполне может доставить скромное удовольствие.


РАССКАЗЫ

ДЯДЯ ЖОРА

1958

- С током-то их всю бы жизнь набивал, - сказал дядя Жора, принимаясь за штуцер последнего акваланга. - До прошлого года дизель стоял - гремел, дымил. Заборный шланг далеко-о-о выкидывал, а то накачаешь баллоны, пососешь из мундштука – хоть кольца пускай. На глубине глотни такого воздуха десять раз – и амба.

Татуированного гуще, чем дядя Жора, Чупров не видывал. И татуировка была не блатная, а матросская, без пиковых тузов, кинжалов, могил с крестами и голых баб - только парусники, медузы, якоря, штурвалы, спасательные круги, рогатые мины и большой торпедный катер. На правом бедре, ближе к колену синели частые беспорядочные штрихи, тут мастера, видно, пробовали руку, разминались, расчеркивались, как прочищают на случайной бумажке перышко или раскатывают шарик.

Сейчас вся эта гравировка была видна лишь в упор, такой ровный и черный загар покрывал все бедуински сухое тело немолодого компрессорщика. Под правый сосок трехлучевой розовой звездой вдавливался глубокий шрам сквозного ранения, выходившего из-под лопатки почти под мышкой, и на трех пальцах левой руки осталось по одной фаланге.

В безоконном, недавно побеленном помещении компрессорной было прохладно и сумрачно, свет безоблачного утра попадал сюда только чрез отворенную половинку двойных, широких, как ворота, дверей. Кроме стен и потолка все в низком зальце было выкрашено матовой шаровой краской – компрессор, двигатель, верстак, шкафчик с инструментом, табуретки и глухой массивный цилиндр декомпрессионной камеры. Над ним на крюке, вбитом в середину пустой стены, висела жестяная корона и длинная мочальная борода. Трезубец из нержавейки стоял в углу.

- На финиш Азово-Черноморской эстафеты я уж лет восемь Нептуна представляю, - дядя Жора перехватил взгляд Чупрова, - с Колькой-спасателем из-за пирса по дну придем, пузырей напустим, я аппарат ему брошу и всплываю перед трибуной. Детишки радуются.

Отвернув все четыре аппарата, он положил ключ на верстак и вытер пальцы ветошкой.

- Опять все сразу попрешь? Смотри, сорвется, шваркнешь баллоном о камень – лопнет. Я как надо задавил, на все полтораста. Сходи два раза. Или пришли этого вашего, - он надулся, поднял плечи и отставил руки, изображая перекачанные мышцы Витьки Соколова. Сам дядя Жора был, видно, в свое время крепким парнем, что-то говорило об этом в его все еще не костлявом, а жилистом, пружинистом теле.

Пришли! – усмехнулся Чупров. – Он же у нас за начальника, играющий тренер, с судьями заседает.

Во-во, за начальника! Я по мужику сразу вижу, с чего он здоров – с дела, со жратвы или с вашей физкультуры. А с чего здоров, только на то и годится. Я на этих штангистов-самбистов в порту нагляделся. Подрабатывают на срочных разгрузках. Студенты там и другие, вроде этого вашего, - он снова показал, кого, – так любой наш привычный грузчик, хоть ему до пенсии год, за час так их загоняет, с ног валятся.

Пошли. Через двадцать минут стартуют.

Внима-а-ание!! – проплыл над пляжем углубленный мегафоном бас главного судьи, - До начала соревнований во втором упражнении остается пятнадцать минут. Бригада судей на старте и первые пять участников – на катер! Группы сопровождения – по шлюпкам!

Радист на спасательной станции врубил марш из «Цирка», все команды высыпали из сарайчиков, первые номера, подхватывая снаряжение, поспешили к дощатой эстакаде, соединявшей с берегом вышку для прыжков. На верхней площадке сидел главный судья с секретарями, а к основанию были пришвартованы пять шлюпок и большой катер. Волна предстартовой лихорадки подняла и понесла всех, хоть большинству спешить было еще некуда. Закрутились вентили, зашипел воздух, зашлепали мягкие клапаны дыхательных автоматов, каждый считал своим долгом сделать несколько гудящих вдохов, пожевать загубник, пошевелить гофрированную резину патрубков, подергать пряжки. Наклонился над своим аквалангом и Чупров. Сзади его похлопали по спине.

- Ты машину не трогай, машина в порядке. – широкая улыбка дяди Жоры пережила его хорошие зубы и сверкала теперь только сталью и золотом, - ты главное проверь!

Он заулыбался еще шире, зацепил указательным пальцем резинку трусов на животе Бориса, сильно оттянул ее и отпустил.

- Туже, туже сделай. А есть – вторую вдень. Боксеры по три вдевают! На ходу парусить будут, еще потеряешь.

- Да я ж не в этом барахле поплыву, дядь Жор! – забота тронула Чупрова, он тоже заулыбался и оставил акваланг в покое, - Сейчас переоденусь, у меня в рюкзаке немецкие прыжковые, спецэластик. В облипочку, руками не стащишь.

- Ну-ну, давай… А компас у тебя какой?

- Да какой – вертолетный на дюралевой планке, самоделка.

- Азимут брал на буй?

- Все брали.

- И сколько?

- Оттуда будет девяносто четыре.

- Держи девяносто два, не промахнешься.

Чупров насторожился.

- А что, течение есть?

- Есть маленько.

- А нам говорили - нету.

- Мало ли чего вам скажут! Течение в каждой бухте есть. Влево будет сносить.

- Точно?

Дядя Жора поджал губы и сложил руки за спиной.

- Отсюда до Туапсе, - он махнул большим пальцем за правое плечо, - я за любую бухту скажу – куда течет, откуда дует.

- Ну, спасибо, надо парням сказать. Эй, Витя, Юра, на минутку!

Он пошел навстречу обернувшимся ребятам.

* * *


В пронизанной солнцем воде сгущались и таяли шевелящиеся складчатые тени. А то вдруг темнело, и Чупров, боясь заглубиться и утопить волочившийся где-то поверху буек, брал выше, но скоро понял, что это просто набегают на солнце редкие облака. Вытянутые за компасом руки начали затекать, в маску сочилась вода. Он дал дрожащему озерцу добраться почти до глаз и, здрав голову, продулся, высушил маску, а потом, потянув носом, присосал ее поплотнее.

Наконец, из синего тумана внизу проступило серое дно, все в песчаных наплывах и бороздах, в потеплевшей воде гуще пошла белая крупка планктона. Над самым песком волнующимся серебряным ковриком пролетел косячок ставриды. Через минуту пожелтевшее дно и зыбко переливающаяся стеклянная поверхность сошлись в узкий клин, замелькали размытые розовые силуэты купальщиков, слышны стали удары по воде, плеск и глухо бубнившие голоса. Ласты зашлепали поверху, ленивая волна прижала Бориса к песку, потом протащила вперед. Он высунулся, оперся руками и сел по плечи в воде спиной к берегу. Голова подкруживалась, он попробовал встать, но потерявший невесомость акваланг потянул назад, поддала волна, и Чупров, опрокинувшись на спину, неловко забарахтался на мелководье, все еще дыша через загубник. Подоспевший Витька помог ему снять акваланг и маску, отстегнул шнур с буйком и унес все на берег.

Только сейчас Чупров почувствовал, как устал и озяб там, внизу. С трудом стащив ласты с вдруг одеревеневших, занывших ног, он вытянулся в теплой воде. С моря подувал заметный ветерок, трепавший флажки на вышке, бухта потемнела, виднее стали окаймлявшие ее серые горы.

- Участник номер одиннадцать, отклонение четыре метра! – раздалось из репродукторов.

На пятисотметровом плече с его-то компасом! Ай да дядя Жора, без его поправки все двадцать набежало бы. Но как же он прозевал в четырех метрах якорный трос центрального буя? Вообще вышел бы в ноль!

Сзади пришлепал Соколов и хлопнул его по плечу.

- Гигант! Пока второй. Серега из Арзамаса один выплыл в центр, всех остальных влево сносит. Второй у них вообще в створ не попал. За буек ловили, а то бы в Турцию уплыл. Но уже раскусили, корректируют. У Юрки семь метров. Ну, я пошел. Командой выиграем, если не утону.

Чупров выбрался на берег. Пляж кипел народом. С брызгами и визгом летели в воду пацаны, взлетал мяч, прохаживались, постреливая глазками, ладные загорелые девушки. Тепло было, хорошо. Но и десятиминутное свое одиночество в немоте и прохладе чужого мира Чупров вспоминал сейчас с острым удовольствием и шагал, глядя по сторонам с напряженным вниманием и интересом пришельца. Он миновал здание компрессорной, отдававшее и снаружи глухой блиндажной солидностью, редкой в южных постройках. Среди навесиков, каркасиков, решетчатых или пузырящихся полотняных перегородок длинного пляжа только компрессорная да еще эллинг спасательной станции с уходящей в воду рельсовой эстакадой были настоящими домами. За пляжем начинался порт. От ближнего мола буксир тащил на выход черное грузовое судно, на его палубе, как лошади в автомобильном кузове, жались друг к другу два белых теплоходика на подводных крыльях…

Дощатый настил на сваях выгораживал из моря квадратный бассейн, где предстояло нырять на скорость. Сейчас тут сгрудились все свободные участники и кое-какие зрители. Дядя Жора был тут как тут и помахал Борису. Выгоревшая тюбетейка на зеркально выбритой голове была такой же неснимаемой частью его спецодежды, как и вылинявшие синие плавки, а бывшего брюнета выдавала только густая щетина, выраставшая уже к обеду на подбородке, щеках, скулах и под длинноватым, не по-южному бесформенным носом. Сейчас он нежился на теплых досках и похлопал ладонью рядом с собой, приглашая Чупрова.

- Ну, течет? – спросил он с ехидцей.

- Течет, спасибо.

- А ветер разойдется, еще не так потечет. Но сегодня не разойдется.

Он смял окурок и опустил руку, словно хотел его закопать рядом в настил, как в песок, но, спохватившись, бросил в воду и, вдруг насторожившись, пристально посмотрел направо, в море. Одна, другая голова повернулись, все стали вглядываться. Со шлюпки сопровождения, метрах в двухстах от вышки, кто-то отчаянно семафорил. Вдруг задвигались и на вышке.

- Внимание!! – заревели репродукторы, - Тревога!! Группой сопровождения потерян участник. Обеспечивающий – готовьсь! Спасатели на дистанцию!

Дядя Жора толкнул Чупрова в бок.

- Погляди на спасателей, Колька, кореш мой, дежурит.

Не успел он договорить, как над вышкой с хлопком взлетела красная ракета, одновременно ворота эллинга распахнулись, и по эстакаде скользнул белый катер, в который на ходу прыгнули двое. Третий уже сидел за штурвалом. Едва коснувшись воды, суденышко взревело и, задрав нос, с крутым креном полетело по дуге в обход свайного квадрата к растерявшейся шлюпке, где обеспечивающий поднялся в рост и надел маску. Все на мостках вскочили. Кроме дяди Жоры.

- Да сиди, - шлепнул он Чупрова по ноге, - это они для форсу горячку порют. Тот лопух, видно, зачастил да ко дну прижался, поплавок утопил. Пока ищут, в вышку упрется.

Метров за пятьдесят перед шлюпкой катер резко развернулся и медленно пошел к берегу. Спасатели в аквалангах сидели по бортам. Поднявшийся ветерок уже раскачал кое-какую волну, и пузыри потерявшегося аквалангиста – все их сейчас высматривали – заметить стало трудно. Но через минуту почти одновременно:

- Вижу буй! – мегафон с катера.

- Вижу пузыри! Участник финиширует! Тревогу отставить! – с вышки.

- Проветрились ребята, - сказал дядя Жора, - и тревогу на вахте оформили. С них ведь тоже работу спрашивают.

* * *


Дядя Жора зря трунил над Витькой, тот был силен и вынослив. Но – плохо нырял. Его с трудом хватало на пятьдесят метров, он нервничал и, бывало, срывался, всплывал. Чупров нырнул хорошо, шли последние номера, а его время стояло третьим. Соколов после подъема груза и пятисотки выигрывал у всех и нырял поэтому последним. Сейчас он сидел на досках и лихорадочно натягивал чьи-то серые узкие ласты «Барракуда» – свои показались нежестки. Борис пошел в обход по мосткам на финиш.

У столика главного судьи толпились кто с чем, но он слушал вполуха и отправлял всех к секретарям, а сам сидел молча, потупившись – огромный, втиснутый в белую тенниску на молнии, рыжеватый с проседью мужик. Губки бледным бантиком мелковаты были для его тяжелого бугристого лица, да и отливали уже лиловым и серым. Кисти крупных рук помягчали, оплыли, он с неохотой разгибал и размыкал пальцы, больше держа их ковшичком, медленно, но безостановочно поглаживая правой ладонью тыл левой кисти, неподвижно положенной на стол. Шея у него начиналась от висков и чуть ниже ушей переходила в покатые длинные плечи. Водолаз, подумал Чупров.

Ныряльщики стартовали по команде и шли вдоль капронового шнура на полутора метрах. С финиша в отсвечивающей зеленью воде пловца долго не было видно, но Соколов шел, как всегда, мелко и поднимал валик ряби, беззвучно и нестерпимо медленно ползший сейчас к зеленому финишному щиту. Оставалось десять метров, пять, вот укороченный преломлением колеблющийся белый силуэт возник над дрожащей чертой шнура – пришел! За коротким стуком о доски не сразу вынырнула гладкая витькина макушка – и все, ахнув, подались вперед. Стекло маски было разбито, и за торчащими осколками виднелось лицо, залитое кровью, сочившейся, как показалось обмершему Борису, из глаз. Подхваченный несколькими руками Виктор неловко выбрался на мостки, и от Чупрова его заслонила вдруг уплотнившаяся толпа, сквозь которую, спохватившись, начала пробиваться продремавшая весь день под навесом фельдшерица. Навстречу ей вынырнул не замеченный Борисом раньше дядя Жора и, доставая уже сигарету, шагнул к нему.

- Не переживай! Мордой об щит пришел твой начальник. Глаза целы, переносье стеклом разрубил да шишка на лбу. Все выгадать хочет, решил напоследок руками гребануть, да не рассчитал, вода кончилась, доска началась.

- А чему радоваться-то? – полуулыбка компрессорщика вдруг взбесила Чупрова, и он, только что не оттолкнув дядю Жору, шагнул мимо и стал пробираться к Витьке.

- В поликлинику обязательно, - хлопотала над ним с иодом и пластырем фельдшерица, - скобочки или шовчик наложат. Как вы себя чувствуете? Обязательно идите прямо сейчас! Тут рядом. Голова кружится?

- Пойду, пойду, - кряхтел бледный Соколов, - вы давайте справку пишите.

- Да вас так примут.

- Знаю, что примут. Для госстраха справку. Рубль вчера содрали? Так я теперь с них без четвертного не слезу! Помнишь, как они, - он скосился, не поворачивая головы, на Чупрова, - «в обязтельном поря-я-ядке», «технические виды спо-о-орта», «не допустим до соревнова-а-аний»?! Пусть раскошеливаются, травма – и все!

- Да у меня никаких бланков нет… - пожилая фельдшерица была растеряна.

- Ничего, в произвольной форме! – Соколов оживал на глазах, - распишетесь, главный судья заверит, в поликлинике припечатают, - он подмигнул Чупрову уже заметно заплывшим глазом, - а нам на человек не дерево по случаю крупных спортивных успехов – как раз!

* * *


Жара уже спала, солнце потеряло жгучесть, стояло над морем плоское, неяркое, как круг топленого масла в свежеоткупоренном бочонке. Здесь, за мысом, открывалось пустынное море, сухой берег был неуютен, замусорен, серая галька пляжа заляпана черными смоляными сгусточками. У берега вязко колыхалось медузное месиво, шевеля остов дохлого дельфиненка. Прогулка не получилась. Борис, только глянув, пошел обратно - уже не берегом, срезая мыс.

Витька насчет страховки не шутил. Правда, подписей и печатей пришлось собрать побольше, чем он ожидал, но положенные два червонца – пять процентов страховой суммы – ему твердо обещали выдать завтра до обеда, что сильно укрепило финансовую базу намеченной на сегодняшний вечер зажиги, легкого нарушения надоевшего за неделю сборов спортивного режима. Приглашен был и дядя Жора.

Когда Чупров добрался до места, солнце уже садилось. Чайки к сумеркам раскричались, в их пульсирующей над мелководьем стае медленно кружил большой альбатрос. Вот одна из птиц спикировала на воду и взлетела, унося в клюве крошечного скатика, его хвостик свисал, как мышиный изо рта у кошки. Ветер помягчел, с остывающего пляжа народ разошелся, кругом сделалось пусто и тихо, слышнее стал город за припортовым парком, где сквозь листву засияли первые фонари.

Дядя Жора принес две тушки отборной копченой ставриды, сам очистил их и, аккуратно нарезав толстенькими сиреневыми подковками, разложил на газете, покрывавшей сдвинутые ящики из-под яблок. Ящики, как и все остальное – четыре литровых огнетушителя местного столового, бутылку «особой», помидоры, две паляницы и солидный коричневый пласт перченого венгерского сала – приволок Виктор.

- Так что пьют водолазы? – в одной руке Соколов держал поллитровку, а другую положил на горлышко бутылки «Столового», глядя на дядю Жору, севшего не на топчаны, как остальные трое, а прямо на высокий порог распахнутой двери сараюшки, спиной к пляжу. Все промолчали, и Витька налил дяде Жоре водки, а в остальные кружки «Столового».

- Мне б за каждый фингал платили по двадцатке, озолотился бы, - сказал дядя Жора, - ну ты давай поправляйся, а то выглядываешь из-за своего носа, как из-за угла.

Все сочли это за тост, выпили до дна и зажевали, заедая сало с паляницей резаными начетверо помидорами.

- Эх, надо было главного судью еще позвать, напоить, - с полным ртом сказал Юра Дерюгин. – Ну и здоров мужик! Шейка, спинка. Я его чего вспомнил, он на дядьку моего покойного похож. В прошлом году умер. Пятьдесят два года было. Хотел на спор колесный трактор за трос удержать. А судья тоже из глубоководников?

- Не, - дядя Жора закусывал своей рыбкой, - он пловец был, марафонец. Еще до войны отличился на все Черное море и в гору пошел. В шестидесятилетие вождя Цемесскую бухту переплыл, - он показал большим пальцем за спину.

- Отличился! – буркнул Виктор, - Шесть километров! Я туда и обратно переплыву, если надо.

- Да ты переплывешь, - миролюбиво сказал дядя Жора, - ты шестерку на шесть тузов разменяешь. Когда вождь-то родился?

Виктор порозовел и перестал жевать.

- Двадцать второго декабря, - сказал памятливый Чупров.

- Во-во, двадцать второго декабря он и поплыл, в тридцать девятом году. Шапочка, плавки с вязками, и вазелином на палец намазался. Переплыл и не чихнул. А напоить его – наливавши сомлеешь, что тогда, что теперь.

* * *


- Сухое-то с нами допьем, дядь Жора? Спросил Чупров, сорвав пластиковую пробку с последней бутылки.

- Не, спасибо. Норму принял, а мешать хуже нет. Спасибо. Было дело, выпивал я, да перестал.

Перестал, подумал Чупров, полбанки не порция, значит. Но вслух только сказал. – Это хорошо.

Дядя Жора не спеша закурил. Он все делал медленно, и по движениям не сказать бы сейчас, что столько выпил.

- Хорошо-то хорошо, - повторил дядя Жора, затянувшись, - а дружок у меня пропал через горилку. Напарник. Деньги мы с ним хорошие зашибали за лето. На ропанах. Видали, бабы на пляже торгуют? По рублю, по полтиннику? Их в порту у молов места знать – не выберешь. Мы с ним, с Шуркой, прихватим, бывало, аппараты, мешок за десять минут набьем, да крупных. Те же бабки берут по двадцать копеек, только неси. Потом вываривают, лакируют и свое имеют. А мы свое. С деньгами был. И бабе давал, и погулять хватало. Так одно лето, второе. Я ничего, а он с круга спился. Что ни день – в лоскуты. В зиму с работы прогнали, деньги кончились. По столовкам обрезки огурца соленого с тарелок выпрашивал. А к весне утонул. На мысу за спасательной прибило. Теперь портовые зовут за ропанами – не хожу. Да и зябнуть в воде стал сразу. Под молом пятнадцать метров, холодно.

- А чего вы так сели-то, - спохватился Чупров, - надует в спину. Идите сюда на топчан.

- Да посижу, покурю на улицу. Тельняшку вон брось, если не жалко, на лопатки накину. С войны вентиляция насквозь, - он погладил ладонью шрам на груди.

- Пулей, осколком? – Сергей вспомнил выходной шрам на его спине и вчуже поежился.

- Штыком. В морской пехоте служил. Наступали. Залегли в спелых подсолнухах, а он из минометов садит, осколки так и чиркают. Лежим облузганные, аж черно. Смотрю, сосед справа семечки сырые грызет и сплевывает. Мне еще подмигнул, а тут за ним как даст… Охнул, захрипел. Подполз я, а у него правая нога выше колена на жилочках висит, так все размешевано. И ни жгута, ничего. Подложил приклад, кинжалом по лохмотьям – отхватил ему ногу. Кров-и-и… А сейчас скажи вот палец кому порезать – в мозгах закружится. Штанину располосовал, бедро перетянул, да гляжу – не дышит… А тут «Ура-а-а!» Побежал. Только в окоп скатился, он меня и встретил, принял на штык. Хорошо, добить не успел, застрелили. Вылечили, заросло, воевал еще, а уж в «Эпрон» обратно после войны с такой дырой не взяли. Так с тех пор на подхвате больше десяти лет.

Помолчали.

- Ну, спасибо за угощение. – сказал дядя Жора и поднялся. – Пойду, наверное, завтра не выходной.

Борис вышел за ним. Слева редкой цепочкой уходили в темноту огни невидимого длинного мола. Ветер давно утих, и слабая, косо набегавшая волна быстрым шуршащим взмахом раз за разом перечеркивала пляж узкой пенной полоской, медленно подтаивавшей и оскользавшей назад. Зарево города чуть освещало черную воду и шевелящиеся в ней местами у берега пучки водорослей, похожих на спутанные хвойные веточки.

Чупров глубоко, медленно вдохнул через нос и, с хрустом разведя руки, потянулся, поежился.

- Ладно, - сказал вдруг дядя Жора, - чего море с берега нюхать? Спать пора. К бабе не пойду, здесь лягу. Отвяжись, сулема! – с сердцем замахнулся он на трусившую за ними, не сразу отскочившую собачонку, повернулся и, медленно ступая прямо по пенной полоске, побрел к компрессорной. Чупров, поколебавшись, двинулся за ним.

По стенам были плафоны, но дядя Жора зажег только слабую лампочку над верстаком. Чупров остался в дверях, сам не зная, зачем пришел.

- Приходится пользоваться? – кивнул он на декомпрессионную камеру, чтоб сказать что-нибудь.

- А ты думал! – дядя Жора неожиданно живо подошел к камере, и откинул сводчатую толстенную крышку люка на дальнем конце, - Где бы я спал с похмелья? Глянь, - он слегка выдвинул из камеры длинную узкую кушеточку, крытую черным дермантином. – Мягко, глухо. Ребята сколько раз просились, не пускаю. Заблюют, не отмоешь. Один раз Шурке-покойнику ключ дал, - компрессорщик вдруг так громко, с кашлем, рассмеялся, что Чупров вздрогнул, - а он девку привел. Сюда и сам-то с пьяных глаз не сразу пролезешь. Рассказывал, намучился, пока не догадался эту перину совсем наружу вытащить.

Он еще постоял, поулыбался.

- Слышь, задвинь-ка меня, снаружи-то сподручнее.

Он выдвинул кушетку подальше и улегся на нее, не раздеваясь, ногами в люк, на правый бок, подмигнул Борису и закрыл глаза. Чупров нажал на изголовье, и дядя Жора уехал в черную дыру. Борис, неплотно прикрыв крышку люка, выпрямился.

- Свет выключи и дверь прикрой, а то собаки забегут, - глухо донеслось из-за стальной стенки.

Чупров щелкнул выключателем и шагнул за порог.


ДЕНЬ АНГЕЛА

1962

Подгребать почти не приходилось. Завалы и мели остались позади, сузившаяся, углубившаяся речка несла лодку ровно и быстро. Настоящий лес отошел на раздавшиеся горы, уступив плоскую долину кустарнику. Местами он низко и далеко наклонялся над черной прибрежной быстриной, затягивавшей лодку на поворотах. Тогда все нагибались, полулежавши на носу Сергей отталкивался от веток. С носа речка просматривалась насквозь, видна была каждая черная притопленная хворостина, каждый камешек на светлом песчаном дне, и Сережка не мог спокойно глядеть на крупных хариусов, которые вот уже минут двадцать то и дело попадались навстречу. Прямые темные спины неправдоподобно крупных рыбин беззвучно проходили вдоль бортов. Сергей, стрелявший когда-то картечью в упор щук, нерестившихся на отмелях уральских озер, даже не выдержал и схватился за двустволку, чтобы выпалить вертикально вниз по этим дразняще спокойным теням, но Борода его остудил:

- Тут метра полтора, их без глубинной бомбы не возьмешь. Чего стволы коптить, боезапас жечь?

Поджав губы, Сергей повернулся к корме, покорно переломил двустволку, вытащил и воткнул в патронташ на поясе только что вставленные патроны.

- Правильно говоришь, завхоз... Но ты лучше скажи, где они были, когда мы под водопадом тюкалку дергали, а? Не мелочь таскали, но эти, п-поросята.,.

Он опять вздохнул, помотал головой и, прикрыв глубоко сидящие жидко-карие глаза, потер их кулаками

- В глазах рябит. Озеро скоро?

- Пару раз повернуть, - за Бороду ответил Лёшка Рябов, нежившийся на надувном матрасе, положенном на плотно уставленные рюкзаки в кормовой части, - лафа кончается Шурик, есть шанс гребануть спинкой к солнышку.

Борис, сидевший в головах у Лёшки, на самой корме, поднялся и поглядел по курсу. Речка впереди выпрямилась и просматривалась метров на двести. Кусты по левому берегу пропадали, открывалась белая полоса песка, русло расширялось ярко горевшим на солнце плесом. За ним и должен быть последний крутой поворот вправо, который вынесет уже в неподвижную воду длинного озерного залива, уходящего на юго-запад.

- Ну так что, новорожденный? - Алексей резко сел и потянулся. -Я считаю, пора развести да захолонуть.

- Это ты у нас спец по пропорции, шуруй! - Борода развел вёсла, сморщившисъ против солнца, быстро глянул через плечо и медленно, напряженно откинулся назад в длинном разгонном гребке. Заскрипели уключины, застучала о борта вода. Борис, взяв лежавшее праздно по борту рулевое весло, опустил в воду его занозистую, побитую на перекатах лопасть.

- Я вам вот что...- он замер на полуслове и прислушался. Откуда-то сзади, издалека донесся еле слывший, но отчетливый звук - жалобный детский крик. Его услышали и остальные - все рывком изменили позы и замерли, глядя вверх по течению, откуда приближалось, не умолкая ни на секунду, рыдающее «Аяй-й-й! Аяй-й-й! Аяй-й-й!».

Когда требовалось что-то разглядеть, с Сергеем тягаться было трудно.

- Чибисы от ястреба дерут! - он коротко показал пальцем за корму и, продолжая всматриваться, наощупь достал два патрона с утиной дробью, зарядил и щелчком сложил переломленную двустволку.

-Р-разбойник! Ты смотри, промахнулся, на второй заход забирает! Ну, если над нами протянут, я ему врежу! Лодку не дергай.

Он уперся поудобнее ногами и, положив палец на спуск, изготовился, подняв стволы почти вертикально. Он и на охоте бил с привычной стендовой вскидки, бросая ружье снизу вверх навстречу цели - и как бил!

Теперь их разглядели и Лёшка с Борисом, один Борода, беспомощно сморщившись, щурился сквозь толстые стекла очков.

Мучительно быстро работая короткими крыльями и все так же пронзительно, человечески крича, пара чибисов, держась над серединой реки, стремительно догоняла лодку, а много выше их, все набирая и набирая высоту еле заметными неторопливыми взмахами, несся ястреб.

- Брось, Серёга! Без тебя разберутся, - вступился за природу Лёшка: -Мешают они тебе? Нехай за существование поборются!

Укор ли подействовал, охотничья ли солидарность с увлеченным погоней ястребом взяла вверх, а скорее всего риск промахнуться при благородных свидетелях был великоват – Сергей опустил ружье. Ястреб сложил крылья и заскользил под уклон, наперерез все так же отчаянно частившей парочке. Чибисы прошли прямо над лодкой, всего метрах в пяти-шести от вода. Мелькнули напряженно вытянутые, раскрывавшиеся в безостановочном крике клювы, темные нагруднички, клинышком спускавшиеся на белоснежное оперение. Едва опередив лодку, за миг до встречи со стервятником они внезапно, как по команде, резко развернулись и разлетелись, один направо, другой налево - и ястреб вновь промахнулся, растерянно раскрыл крылья, качнулся в одну, в другую сторону и тоже свернул - вправо, и снова упрямо начал набирать высоту.

- Птенец! Пр-рактикант! А эти - молодцы-ребята! - Сергей рассмеялся и хлопнул себя в восхищении по бедру, - Глядишь, уйдут.

Лодку между тем почти прибило к правому берегу и Борода схватился выправлять курс. Сергей быстро разрядил и разобрал двустволку и теперь, задумчиво взвешивай в разных руках ложе и стволы, сцепленные ремнем, соображал, связываться ли с чисткой сейчас, на ходу или подождать до стоянки, а пока пихнуть всё в чехол так.

- Да не пачкайся, - пожалел его Лёшка, - может, как встанем, еще отскочишь в лес, щелкнешь чего-нибудь.

- Тебе чего, почти двух десятков рябцов мало, что ли? - для поперечного Серёжки это вмешательство как раз решило вопрос - чистить.- На сегодня с пальбой шабаш. Завтра посмотрим.

Он вытряхнул из чехольного кармашка разобранный на короткие палочки шомпол и принялся его свинчивать.

- Ну, дело хозяйское, напахнешь нам тут только, - Рябов опять откинулся на матрац и поднял отложенного было «Гайавату».

Борода вошел в ритм. Глаза его, сжатые сильными линзами, остановились, впившись в какую-то точку на груди Бориса и уже её не выпускали. Резко наклоняясь, он выставлял вперед густую темную бородищу, а откидываясь, укладывал её на залоснившуюся широкую грудь, медленно шевеля видным и за бородой сочными губами, как будто считая про себя.

- Ну, двадцать сильных! - взбодрил его из-за спины Сергей, - выйдем с форсом!

Ход у лодки был на удивленье. Прижав середину рулевого весла к подрагивавшему обрезу кормы, Борис надавил на рукоять и они, чертя пологую дугу по стрежню замиравшего течения, вылетели за поворот. Борода поднял вёсла и, сколько мог, развернулся, чтобы посмотреть туда, куда остальные трое в предвкушении смотрели уже давно.

Мертвое безветрие стояло над громадным озером. Просто не верилось, что такая большая вода может быть такой гладкой. Плававшее чуть левее по курсу бревно как в воздухе висело, настолько точно и чисто отражалась его верхняя половинка в неподвижном: водяном зеркале. Лесистые берега залива слева поднимались круто, переходя в нависавшие скалистые обрывы, а справа - полого, но волнами уходили все выше и выше к открывшимся голубым зубцам заснеженных белков. Далеко-далеко впереди мягко темнел склон противоположного озерного берега, и единственными деталями, различимыми на нем сквозь многоверстную толщу искрящегося, все скрадывающего и размывающего воздуха были серебристые, слабо извилистые паутинки .многочисленных горных ручьев. Они начинались чуть не на самом хребте и падали к озеру цепями каскадов, зажатых стенами густого кедрача.

-На том берегу долинка, помните, есть? - сказал Борода, - Наискосок так выходит, за мысом, мы её с этой стороны видели. Так должен быть пологий кусок с галечкой, ручеек, плавника навалом. Переплывем, а? Не в Челенге же вставать, там небось коровы с лепешками – видели, сколько мужики сена на дощанике за моторкой тащили? Полный стог.

Он снова принялся грести.

- Ты что имеешь против коров? - Сережка кончил свинчивать шомпол и достал двугорлую плоскую фляжечку со снадобьями для чистки. - Молочка парного купим, яичек из-под курочки.

- Да и огороды есть! - Лешка, возбудившись, почти сел, - молодая картошка, это вам как?

- Молодая...картошка... - после рывка Борода немного запыхался и сейчас выдавал по слову на гребок, - может...те еще... спаржи?

- Тут в долинах помидоры и дыни вызревают!

- Может...те еще...ананас?

- Да как хочешь, твой день рожденья, не мой...А луку, лучку зеленого, белой головкой в соль и откусить, а?

Борода уложил весла и облизнулся.

- Черемшой обойдешься, - сказал он, подумав.- И вообще, это у вас, нехристей, дни рожденья, а у меня именины, понял? День ангела, меня бабка крестила. Начальник! Слышь, оторвись от ландшафта!

Борис поглядел на него.

- Так форсируем или как? Всё и будем вдоль по бережку? По природу я за пять тыщ кэмэ приехал или по зеленый лук?

Борис закрыл глаза и подставил лицо солнцу, достававшему и сквозь веки. Лодка почти не двигалась, и горячее становилось с каждой секундой. Он почувствовал, как с межбровья на переносицу сползла и, прокатившись по щеке, сорвалась с губы крупная, как слеза, капля пота.

- А низовочка ударит?

Он открыл один глаз, чтобы посмотреть на Шурика, но, ослепленный, закрыл опять.

- Леш, ты там где-то на моих фильтрах лежишь. В центральном кармане пошарь, а?

Рябов пошарил, расстегнув карман рюкзака, и положил очки в протянутую руку Бориса.

- Если низовочка ударит? - повторил тот и, надев очки, открыл окончательно глаза.

За горлом залива, по правую руку, на самом пологом, расчищенном от тайги куске берега видны были редко и беспорядочно расставленные избы Челенги, мимо которой группа Чупрова уже прошла один раз, не заходя. Тропинки, протоптанные к озеру и вдоль берега, серые, крытые дранкой избы, строение на пригорке, белеющее свежим срубом с пропиленными, но еще не вставленными дверьми и окнами - до них, казалось, было рукой подать, а на деле полчаса хорошего хода.

- Так давайте определяться. На ту сторону если, надо сейчас по заливу уголок срезать, мимо камня, - Чупров показал на огромную скалу у выхода в озеро, отделенную узкой щелью от левого берега, - и на угловой мыс. Два часа ходу - как раз четыре смены. в шесть часов пристанем - весь вечер наш. Оргия по первому разряду, а?

Борода, не дожидаясь дискуссий и голосований, двумя гребками выровнял лодку на новом курсе и заработал по-деловому. Лёшка хмыкнул, отложил книжку и, закрыв глаза, перевалился на живот загорать. Борис вынул из воды и бросил на дно лодки свое короткое весло, поправил обвязанную вокруг головы майку, зачерпнул горсть искрящейся воды - уже ледяной, озерной - приподняв очки, ополоснул лицо и провел мокрой ладонью по горячей шее и плечам. Сергей, посмотрев на солнце через стволы своего ружья, недовольно покачал головой и начал шаркать ёршиком...

Борода, наконец, разошелся. Тугие черные воронки парами улетали за корму, вырываясь из-под зеленых лопастей. Весла пружинили в затянутых, до конца напряженных гребках. Струйки, сбегавшие с их концов, разбиваясь на капли, прочерчивали по зеркальной воде стремительные веерные строчки, кончавшиеся неслышным, без брызг и всплеска погружением. Борода был в четверке лучшим гребцом.

- Не так пылко, Шурик, а? Тебе еще вкалывать и вкалывать, удохнешься! - счел нужным придержать его Борис, хоть сам и наслаждался быстрым движением и веявшей навстречу прохладой.

- Двести... сильных... - процедил Борода и подмигнул ему. Двести сильных - километровый рывок. Но только на такой воде и выкладываться, Чупров расслабился и, прикрыв глаза, привалился к ближайшему рюкзаку, подперев ладонью щеку.

* * *


Ленивое скольжение, покой прогретого воздуха, плеск глубокой воды - всё это было в самый раз после тяжелой трехдневной вылазки к верхним водопадам. Ни охотничьей, ни звериной тропы вдоль реки не было, идти приходилось прямо по мелкой быстрой воде, изредка срезая крутые повороты русла по белым галечным отмелям, на одной из которых они пересекли еще влажные, медленно высыхавшие следы крупного марала, разминувшегося с ними в секундах. Час-другой ходьбы от озера, и места пошли совсем дикие. Важный удод, застывший на поваленном стволе, только изумленно поводил своим неправдоподобно голубым хохлом, когда они в пяти шагах от него проламывались через очередной завал, но так и не взлетел. Рябчики выводками то и дело перепархивали через реку - почему-то все с левого берега на правый - скрываясь в частом хвойном лесу. Потом путь стал забирать все круче и круче вверх, стены ущелья сдвинулись, ступать приходилась уже не по валунам, не по гальке, а по острым осколкам и наваленным плитам. В глубоких каменных чашах, выбитых и выглаженных водопадами, лениво шевелились хариусы, ясно видимые, если встать повыше, и не трех-четырехметровой глубине, так чиста была вода, Для ночевки выбрали большую, ровную как стол плиту, нависавшую над особенно спокойным и темным бочагом, в который река почти бесшумно падала широкой стеклянной струей с метрового, очень гладкого, не загроможденного камнями уступа. Противоположный берег нависал рыжей скалой, но у самой воды её пересекал подходивший почти к самому водопаду широкий карниз, очень подходящий для того, чтобы утром встать на неге со спиннингом и, перекинув леску напарнику, оставшемуся на плите, наладить тюкалку - снасть, против которой голодный хариус не стоит.

Никто не поддался искушению продлить такой сладкий после трудного перехода, прерванный в четыре часа утра сон за счет этой рыбалки, давшей им все, чего ждет от ясного рассвета на горной таежной речке городской человек, мечтавши о нем одиннадцать рабочих месяцев.

Из дремы Чупрова вывело вдруг осознанное ощущение прохлады, он проснулся почти озябшим и, еще не открыв как следует глаза, инстинктивным движением стащил с головы свернутую чалмой майку и стал её распутывать, собираясь надеть. Отвыкшие от света глаза слепило даже сквозь темные очки, и он понял, что озеро успело покрыться ярко сверкавшей рябью, и что усилившееся ощущение прохлады вызвано не движением лодки, а ровным напористым встречным ветром. Греб уже не Борода, а Лёшка, они давно вышли из залива и находились точно посередине озера, на полпути к урочищу, намеченному для ночевки. Оно было отчетливо видно километрах в четырех впереди, выделяясь светлой галечной отсыпкой сразу за высоченным голым обрывом, срезавшим угловой мыс берега, к которому они направлялись.

- Давно дует? - спросил Борис, надевая майку и быстро оглядываясь по сторонам.

- Не болъше трех минут, - Сергей закатывал рукава, видно, только что наброшенной, сверку донизу расстегнутой ковбойки, - но как дует, чувствуешь?

- Чувствую. - Борис поднялся во весь рост, отметив при этом еле пока заметную килевую качку лодки, и посмотрел вперед через головы Лёшки и Сергея. - Низовочка. Это еще цветочки. Давай сменю, Лёша.

Рябов сделал два сильных гребка, уложил весла и, молча уступив место Борису, сел на рюкзак, чуть сгорбившись и тяжело дыша. Его сморщенное, раскрасневшееся лицо было залито потом, испарина, покрывавшая веснущатую спину и плечи, под ветром высыхала на глазах. Лешка не умеет плавать, совсем, вспомнил вдруг Чупров.

Что ветер силен необычно. Чупров понял на первых же гребках по тому, как ощутимо парусили весла, как упал ход, какого труду стоило удерживать лодку на курсе за счет переработки правым веслом - так разворачивали её бившие чуть наискось ветер и зыбь Минуту-другую он сосредоточенно и аккуратно греб, наблюдая, как на глазах потухает поверхность озера - рябь переходила в волнение, качка уже начала сбивать ему ритм, гребки приходилось делать короче, на замахе левое весло уже дважды зацепило волну, срывая холодные, залетавшие в лодку брызги.

- Черпак найдите и все сдвиньтесь к корме, надо нос чуть задрать, - скомандовал он, когда очередная порция брызг, окропившая ему спину, вырвалась уже не из под весла, а из под зарывшегося в кивке носа лодки. Вес поспешно пересели, грести стало легче. Борис огляделся. Согретого, разнеживающего марева как не было, От горизонта до горизонта все порезчало, заострилось, остыло. И горы будто стали круче, и тайга темнее, ветер дробил и плющил огранку мелкой волны и давил, давил стеной. Повернув на секунду лицо к солнцу, Борис никакого тепла уже вовсе не почувствовал - только слепящий, ярче прежнего свет и удар холодного воздуха.

В молчании прошло несколько минут. Борода и Лёшка сидели на рюкзаках, подобравшись, опираясь на руки, и смотрели мимо него, вперед, на берега, сужавшиеся вдали ущельем, откуда дуло. На каждую новую волну лодка натыкалась все жестче, все громче хлопая днищем. Упираясь ногами, Борис почти отрывался в гребке от скамейки, но они еле двигались.

На темнофиолетовых волнах заиграли барашки, за шумом ветра все слышнее становился новый звук - шум воды - смесь шороха, шипения и дробного, капельного плеска.

Дорогу выбирать уже не приходилось. Борис держал теперь точно против ветра и, значит, почти параллельно берегам. Ближайшей твердой землей была Челенга, километрах в двух с половиной, но вставать надолго бортом к такой волне нечего было и думать. Качало сильнее с каждой-минутой, волны уже были длиннее лодки, гребни всего пальца на три не доставали до уключин. Лодка сильно скрипела, и под стланями, увидел Борис, появилась вода, пока совсем немного, но признак был нехороший - они еще ни разу не черпнули, значит от качки где-то расходилась течь.

-Надолго она тут задувает? - Вопрос Сергея адресовался явно Чупрову, единственному из всей компании, уже побывавшему на озере четыре года назад.

- От десяти минут до трех суток.

- Так чего думаем? Разворачиваться надо по ветру, да обратно в Тамгу фордевиндом. Час продержимся, а за это время догребем. - Вдвоем сядем.

Борис и сам видел, что против ветра не выгрести.

- Разворачиваюсь. Шурик, помоги кормовым. Быстро.

Борода взял кормовое весло. Чупров, чуть пошевеливая опущенными в воду лопастями весел - правый валик на себя, левый от себя - смотрел через плечо, дожидаясь пологого гребня, чтобы волчком развернуть лодку. Вот подходяще. Стиснув зубы, задержав выдох, он навалился на весла в такт с Бородой, который откинувшись за корму, так же резко рванул рулевой лопаткой.

Левое весло с длинным треском лопнуло наискось, почти вдоль, от основания валика чуть не до лопасти, и отскочившая часть повисла на тонкой лучинке. Предельное усилие, потерявшее точку приложения, бросило Чупрова назад и, вцепившись в правое, выдернувшееся из воды весло он с трудом удержался, чтобы не опрокинуться.

- Весло! - кинувшийся из-за его спины Сергей успел в ухватить длинный обломок как раз в тот момент, когда щепка, еще соединявшая его с валиком, оторвалась.

Лодка успела повернуть только на сорок пять градусов, и следующая волна поддала наискосок, бросив через борт доброе ведро воды и залив скамью Сергея.

- Табань правым! - Борода, продолжая, как ни в чем ни бывало, бешено орудовать кормовым, принял командование на себя, - Серега! Давай!

На носу Сергей уже подгребал обломком левого весла, так что бортом они встретили только одну волну, и ту удачно. Разворот закончился. Побледневший Лёшка молча стал перебираться на нос к Сергею, чтобы разгрузить наветренную теперь корму, но Борода его жестом остановил, отдал кормовое весло и, балансируя на полусогнутых ногах, перешагнул к Борису и выдернул из гнезда валик с уключиной, за который Чупров еще по инерции держался. Голова у него опустела. Что-то следовало сказать или сделать, но что - он не мог себе представить. Лодка с одним веслом, как танк на одной гусенице... Он как мог осторожнее поводил правым веслом, стараясь удерживаться кормой к волне, но с Лёшкой у них получалось вразнобой.

- Вот повезло, так повезло! - в голосе Бороды, уже шагнувшего на нос, звучало непонятное удовлетворение, - переломилось бы поперек - и кранты. А это сейчас лучше нового будет. Веревку дай.

Моток бельевой веревки постоянно валялся в носу, и Сергей протянул его Бороде, а сам, как с изумлением заметил поглядывавший через плечо Борис, вынул из чехла и стал собирать недавно вычищенное ружье.

Через несколько секунд, опершись на плечо Чупрова, он с ружьем в руке пробрался к рюкзакам и, распустив на своем завязку, стал в нем что-то сосредоточенно искать, запустив правую руку внутрь едва не до подмышки.

- Ты чего? - Борис и Лёшка не выдержали одновременно. Большаков только головой помотал и, наконец, извлек искомое - четыре патрона с картонными гильзами. Два он сунул в карман ковбойки - патронташа на нем уже не было - а двумя оставшимися зарядил ружьё и сразу же, с секундной паузой, дважды выстрелил вертикально вверх.

Фейерверки Чупров до сих пор наблюдал только ночью и не знал, какое жалкое зрелище представляет собой сигнальная ракета днем. Слабые розоватые огоньки, один за другим вспыхнувшие в высоте, на фоне сверкающего неба видны были секунду-две и пропали.

- Кому? - вопрос его остался без ответа. Большаков перезарядил двустволку и снова выстрелил затянутым дуплетом, на этот раз ниже над водой, в сторону Челенги.

- Зря что ли я их с собой вёз? Не сейчас, так когда? - он уже снова разбирал ружье. - Мы не «Титаник», у нас красные ракеты есть.

Кто не терял времени даром, так это Борода. Сложив и прижав друг к другу половинки расколовшегося весла, он методично, плотной спиралью наматывал на перелом мокрую веревку, не спеша, в натяг. Десяти минут не прошло, а Чупров уже снова греб двумя веслами. Но ситуация и за десять минут прокисла заметно. Волны росли и росли, они уж и не качали, а бросали лодку. Когда она ухнула в очередной провал, Борис поймал себя на том, что смотрит на гребень догонявшей их волны определенно снизу вверх.

Вода в лодке хлюпала вовсю. Борода с Лёшкой раздвинули рюкзаки, выдернули стлани и Борода заработал черпаком.

Против ветра уже трудно было смотреть. Борис выворачивал голову направо, глаза слезились от солнца и ветра. Челенга была слишком далеко, чтобы различить на берегу людей, и оставалось только гадать, видят ли их с берега, заметили ли ракеты. А заметили, так что? Кто сунется? На чем?

Брызги режуще холодной пылью налетали то с одной, то с другой стороны, текло по веслам, по рукам, майка и плавки были мокры насквозь. Если б не на веслах, он под этим ярким июльским солнцем уж давно бы стучал зубами.

Сзади загремел цепью Сергей. Привязной цепи хозяин лодки не пожалел, её было метров шесть. Пропустив тяжелый клубок под лавкой, Сергей толкнул его Лешке:

- Зацепи рюкзаки. Продень сквозь лямки и на вот, замкни - он кинул вдогонку за цепью лодочный замок со вставленным ключом. На случай, если перевернемся или зальет, понял Чупров. Все по инструкции.

- Шурик! - позвал он через плечо, - Займись матрацем. Поддуй, чтоб твердый был, обвяжи на сгибах веревкой и сделай четыре пары петель. Одну большую, подмышки, одну держаться. Вяжи как следует. Веревки хватит?

- Чего хватает, так веревки... А толку-то, вода шесть градусов…

Про эти шесть градусов Борис, как проснулся, только и думал. Когда они пробовали по самой жаре купаться в озере, дольше тридцати секунд никто не высиживал. Что в это озеро, что в прорубь…

И глубина здесь, он вспомнил карту на турбазе, двести пятьдесят метров…

Озеро кипело. Пена почти сплошь покрывала черную воду. Встававшие за кормой волны длинными толчками посылали лодку вперед, но ходу настоящего все равно не было, каждая волна швыряла корму то вправо, то влево, в Борис не всегда успевал поймать линию очередного удара, прибывавшая вода бросалась из кормы в нос и обратно, образуя водовороты вокруг его босых пяток и, упираясь, он то и дело оскользался. Черпали все трое, Борода - уже ведром. Всё, понял Чупров, зальет, утопит. Дело в минутах…

Начальник, влево глянь, - сказал над ухом Большаков.

Да это я с собой. Буду я тебя здесь лососиной кормить, как же! Тайменя поймай.

Ручка - первая? - спросил Сергей.

Первая, но давно.

- Тяпнемся? - Большаков сложил ножи крест накрест лезвиями друг к другу.

- Своего не жалеешь, так тяпай.

Сергей тяпнул дважды, второй раз покрепче и, покусывая губы, осмотрел лезвия, пощупал две зазубрины, оставшиеся на своем, и вернул Тимофееву целенький ножик:

- Хоть на медведя.

- Бить не бил, врать не буду, а ободрал не одного да не двух.

- Есть медведи?

- Много! Три года, как на них заповедь сняли, а все никак не выбьют. До чего дошло - лесникам житья не стало. Кордон за Арчаком был, отсюдова километров пятнадцать, на нашем берегу, теперь нету. Лесника медведи выжили - так и бросили они со старухой избу, да перебрались в тот конец, на люда.

- Неужели на человека нападают? - встрепенулся Сергей. Сзади подошел послушать и Борода.

- Ну, на людей первый не кинется, не слыхал. А скотину за два года всю передавили, подчистую - и коров, и телочек. Без скотины что за жизнь. Цельный год в хлеву держать не будешь, попастись выйдут, а они - тут. Хуже всего медведь - опущенный.

- Как это - опущенный?

- Д поймают медвежонка, покормят, подержат для потехи. Подрос, убивать жалко. Опустят. Он в тайгу уйдет, а раз при людях вырос, ни духу человечьего не боится, ни лаю собачьего, огня даже не боится, в деревню ночами приходит. Вон геологи прошлый месяц с перевала пришли. По дороге медведицу убили, а с ней медвежат двое. Годовалый убежал, а сосунок остался. Они его сюда привезли, отдать кому хотели, да у нас не взял никто, ученые стали. Ну, на турбазе в Алтыбаше на цепи оставили, там уж есть один. Теперь выкормят, да на нашу голову и опустят.

- А охотится кто-нибудь на медведей? - шкура первого болышаковского медведя давно была обещана Борису.

- Охотятся, да охотники-то всякие... Вольного медведя поди устереги. Легше капкан насторожить, петлю поставить, а здесь где медведи ходят, там к люди, надо знать, как делать, какие знаки для людей ставить,

- Да, в медвежий калкан...

- Что капкан, с петлей, знаешь, позапрошлым летом у меня чего было?

Затянувшись последний раз, Иван Палыч щелчком по ветру отправил окурок далеко в траву. Замеченный Чупровым издали верховой был уже рядом, помахал мясникам и повернул к ним. Мясо перевозить, понял Борис.

- Водил приезжих из области на оползень, - продолжал Иван Палыч, - огромный оползень был в грозу. Тайга с полгоры в урочище съехала. Далёко идти. Я первый, за мной геолог с карабином. Идем, тропу где видать, где нет, но я-то знаю, шагаю, в землю гляжу, а сбоку, из-за куста смородинового - медведь, да какой! С двух шагов прыгнул, на дабы встал - и обратно в куст, снова прыгнул - и обратно в куст, да опять поднимается. Я за топор, а геолог сзади вышел - бах! Заревел, лапами передними машет, и тут вижу - в петле он, петля не пускает! То-то так чудно прыгал. А геолог опять - бах! Зашатался, упал. Подошли с оглядкой, он головой в лапы лежит, я для верности с двух рук его обухом в лоб - раз! - а обух так в башку и провалился - всю кость ему пуля разнесла. Ободрали - другая пуля в сердце прямо. Вот где которая? После которой он на дыбы вставал?

Темнело, спохватившись, что заболтался, Иван Палыч сходил в баню за долотом, и стал прилаживать выбитую из сломанного весла втулку и уключину. Мясники, с трудом ворочая тяжелые, сочащиеся темным мешки, навьючили пугливо дергавшихся низкорослых лошадок, уложили последний мешок поперек хребта получившей отсрочку коровы и цепочкой тронулись в деревню.

От костра Борису свистнул копавшийся в продуктовом рюкзаке Лёша. Вынув коробку с шоколадом, он скорчил вопросительную мину. Чупров, украдкой от Иван Далыча, показал растопыренную пятерню. Рябов подошел, держа стопочкой пять стограммовых плиток "Молочного.

Тимофеев засмущался.

- Да куда, много, ребята. У меня девчонка да пацан. Ну, по штучке уж... Себе, небось, не оставили?

- Да берите, не стесняйтесь, Иван Павлович, у нас есть.

- Ну, спасибо. Сейчас кончу, пойдем который-нибудь со мной, я вам луку да редиски надергаю. У меня баба - огородница.

- А водички бы колодезной нельзя у вас? Из озера-то сейчас песка принесешь, -Борис собрался водой,

- Дак будь любезен. Только чего ко мне по воду переться, вон в кедрах тут справа ключ сильный. Там сруб поставлен, прямо ведром черпай! И ближе, чем до озера, да по ровному месту.

Немного погодя, распрощавшись, довольный Иван Палыч в сопровождении Рябова, не забывшего сунуть в карман авосечку, отправился восвояси, а Чупров, подхватив ведро, пошел искать ключ

* * *


Ветер не утих и затемно. Низкие, но легкие и прозрачные облака, летевшие на запад, почти не ослабляли света полной луны, и, казалось, проходили за нею.

Пламя костра угасло, но углей нажгли с запасом, на них сейчас скворчала первая порция рябчиков в большой сковороде, которую успели закоптить так, словно собирались смотреть сквозь нее на солнечное затмение, но чистить ленились, возили в пакете. Все остальное было уже приведено в боевую готовность. Принесенную от Тимофеева редиску и зеленый лук Рябов заботливо разложил на обрезке широкой строганной доски, подобранной на стройке, отделив самые нежные перышки лука от уже наливших белые головки толщиной в палец. Ломти турбазовского хлеба специальной выпечки, остававшиеся под каменной коркой мягкими две недели, лежали рядом солидной стопкой. Почали последний из пяти батончиков сырокопченой колбасы, неизвестно как добытых в Москве Лешкой, а Борода сюрпризом вытащил из рюкзака две банки микояновского колбасного фарша «Любителький». Они стояли уже открытыми и своим ароматом чуть не забивали рябчиков. Надоевших круп и вермишели решили по случаю торжества не варить, а в резерве держали тушенку. И вообще рацион у них был, не мыслимый в пешем походе, но семейные люди, избалованные домашней кухней, относились к еде уже не по студенчески.

Разведенный спирт студили в ключе до последней минуты, и сейчас Рябов с гордостью показал всем запотевшую фляжку. Он пошевелил последний раз рябчиков, сказал «Готово», выгрузил по парочке на подставленные тарелки и поставил вторую порцию жариться. Чупров в это время разлил по пятьдесят затравочных граммов и повернулся к Бороде.

- Ну, Шурик, начинай отсчет второй жизни. Ее могло не быть. Будь здоров!

Сдвинули кружки и опрокинули по первой, похрустели луком и редиской, разломили каждый по румяной птичке, зажевали.

- Два есть режима, - сказал Чупров, - отличаются, как хорей от ямба. Водку – закусывать, сухим – запивать.

- Что-то в этом есть, - Лешке, любившему выпить больше остальных, Борис нацедил в походом, и тот выпил свою порцию с расстановочкой, - так мы значит хореем. «Буря мглою небо кроет»? Здорово. В самый раз.

Некоторое время с упоением закусывали, а все вокруг смягчалось и теплело. Чупров собрал кружки и налил по второй.

- Предлагаю тост за здоровье экипажа лайнера «Чулым». Если б не они… Двадцаточку нашу я им от души прощаю.

- Десяточку, - сказал скромный Рябов, - эти билетики я Косте-моряку обратно толкнул за червонец. И нам хорошо, и им есть, на что вздрогнуть в Алтыбаше…

Выпили по второй.


ЧУДОТВОРЕЦ

1980

Сидели на свежей траве за новой кирпичной баней, между церковью и речкой, у поля под картошку. Не по-майски горячий ветер на глазах сушил, светлил свежую пахоту. Еще утром было прохладно, и жаворонки порхали совсем низко, но за полдень задуло с юга.

Завтра и здесь запылит, - сказал Чупров, ни к кому не обращаясь, - дождичек бы сантиметра на три…

Паучьи шевеля суставчатым навесным железом, на краю поля ерзал колесный трактор и стал, наконец, у горы бумажных мешков с суперфосфатом. Свалили их еще до последних дождей, они успели протечь, прожечь в зелени короткую рыжую дорожку. Тракторист выбрался из кабины и подошел к бугру, а с ним и сидевший до того на мешках невидный мужичок в сильных минусовых очках и в пиджаке без пуговиц, застегнутом бельевой прищепкой.

- С праздничком! - тракторист был знакомый, Сашко, - Именинники-то есть у вас?

День был - Никола вешний, и село Никольское, и церковь Николая Чудотворца, и двое из присевших перекусить - Николаи.

- Нате вот на счастье, - Сашко бросил в траву огромную ржавую подкову, - у опушки вывернул. Трофейная. Во битюги были у оккупантов, а?! Примерь любой нашей - копыто насквозь проскочит. Закурить бы, а? Парился вчера с бригадиром, - он кивнул в сторону бани, - а разве скажешь?

Супесь пылила уже неделю, лицо, шея и руки тракториста были грязны дочерна. Но с утра он побрился, только из глубокой, крестом, ямки на подбородке неприглядно, как из носу, топорщились жесткие волосы. Он неловко, грузно сел. Без граненого стакана в бардачке здесь не выезжали. За день кто-нибудь да плеснет.

Подкову пустили по рукам. Была в ней значительность, обретаемая пошлейшим предметом, когда он становится реликвией или вещдоком.

- А ты непаханого не прихватывай, - немолодой малорослый напарник Сашко так же осторожно опустился рядышком, - а то гляди, минку выворотишь, случаи были, знаешь.

Чупров поглядел направо, за реку, где у выезда на шоссе грозил с постамента закату круто задранной пушкой различимый и отсюда Т-34. На том краю села дожигали прошлогоднюю солому, и старый танк в предвечернем свете проступал черной тенью, как из дымовой завесы.

Курящие закурили. Неподалеку от бани зарастали крапивой и бузиной остатки брошенной избы. Пол был разобран, а потолок и стропила рухнули и топорщились теперь жердями и досками из неожиданно широкого подполья. Глядя на целые русские избы, забываешь, что они стоят над такими вот глубокими, емкими ямами.

Из зарослей вокруг развалюхи выбрался отлучавшийся по нужде Игорь Петренко, и тоже с находками - волок в одной руке молочную флягу без крышки, а в другой - обрывок колючей проволоки. Подойдя, он повернул бидон вверх дном и показал пальцем на аккуратно опаянную дырочку.

- Круто у вас гонят, не по-городскому. С таким аппаратом можно шинок держать.

Разговор не поддержали, здесь и спьяну никогда не болтали с городскими про самогон. Игорь бросил флягу и, сев рядом с Чупровым, протянул ему проволоку.

- Видел такую? Еле отломил.

Чупров посмотрел.

- Немецкая. Катаная она, а не волоченая. Медленно ржавеет. И перекусывать труднее.

Проволока была толще нашей и не круглая, а из скрученного брусочка квадратного сечения. Кто не видел, подвинулись поглядеть, потрогать. Игорь снова повернулся к трактористу.

- Сашко, а чего ж вы семенную-то так сгноили? Еще в хранилище была зернистая, а уж в буртах - паюсная. Выбрать нечего. Не прорастет.

- А не прорастет, и … с ней! Ты думаешь что - мы вашу-то, из жижи перебранную, в Кострому продали, а в “Заветах” купили полтораста тонн хорошего сорта. Да не купили, а на семена клеверные выменяли. И знаешь, почем в Кострому-то отдали? Аж по двадцать пять копеек! Увезли и спасибо сказали. А мы завтра-послезавтра последнюю воткнем.

- Завтра-послезавтра? - переспросил Игорь, - А райкому-то, небось, еще на той неделе очки розовые втерли?

Низенький рассмеялся.

- У нас председатель - химик! Не гляди, что косой, - он повернулся к Чупрову, - косые разные бывают. Если вразбежку, один глаз на лабаз, другой на базар, те простые, а оба к носу - хитрые. Наш, еще маленько, и через ноздри бы глядел, а видит - насквозь. Химик.

Сашко вдруг пьяно засердился на низенького.

- Ну, чего последние зубы вытаращил? На Михалыча не кати. В «Заветах» твоих бульбы взяли по двести центнеров, а остальное? У нас всего помаленьку, зато при деньгах. Люпин семенной, а? По шесть рублей кило сдали! Бабы насыпали на току, лопата – четвертак, лопата – четвертак! Михалыч оборачивается, знает, где дают и что брать. Чудотворец.

Мимо церкви потянулось на вечернюю дойку стадо.

- А коровки-то у вас поглаже, чем прошлой весной. И солому жжете, а раньше скармливали, - Игорь, покуривая, провожал взглядом и верно гладких коров, среди которых плыл длинный черный бык. - Это что за порода, ярославская?

- Деревенская ребристая, одна у нас порода. Кормят веточкой, ..ут пипеточкой, доят “елочкой”, зовут «Комсомолочкой», - едко продекламировал низенький. – Ну, у нас-то всегда бугай был свой. Теперь вон новый. Молодой, да бестолковый, с ним только телиться кончили, чуть не на Юрья. Так-то с февраля на март самый потел. Раньше бычок был, Митька, невелик, а солощий - страшное дело. У него все как из пушки телились. Это уж замореная какая, поздно попалась, чтоб до апреля доносила. Сдали его на комбинат, скотника насмерть забодал, прижал в угол за воротиной.

Историю все слышали не по разу. А самого Митьку запомнили хорошо. Старый пастух как-то сломал ногу, пока искали замену, поставили было вместо него молодого завлаба из шефов, так бычок в первый же день приревновал его к коровам, загнал на дерево и продержал полдня…

На пахоту опустилась стайка галок и с ними два злых взъерошенных грача, короткие перышки на их темечках стояли дыбом. Зашныряли, выклевывая на ходу темномалиновых остроголовых червяков.

- Головастая, умная птичка, - сказал низенький, глядя на галок, - только спит крепко, не то что ворона. Мы их пацанами в оккупацию на колокольне по ночам голыми руками брали. И ели. Голодно было. А как наши по большому морозу наступали, тут немцев целое поле лежало, в камень застыли. Мы из них приспособились санки делать, обливали водой и ездили вон с той с горки, - он махнул рукой в сторону противоположного высокого коренного берега с крутым уклоном, - наверх таскать запрягались скопом.

Чупров посмотрел на колокольню. В просвете верхнего яруса под единственным маленьким колоколом кто-то шевелился.

- Звонаря завели, - спросил Чупров, - или отец Иван лазает?

- Ты вон его спроси, кто лазает, - рассмеялся опять низенький, мотнув подбородком в сторону Сашко, - он те расскажет. Они тут до вчерашнего дня пахали у нас в Верхних Колодезях, у черта на куличках, выпили маленько в обед, и в стог. Приезжают вечером шито-крыто, а он уж их ждет...

Из Колодезей, вот почему незнакомый, понял Чупров.

- Заткнись, зараза! - Сашко поднялся. Здоров был мужик. Кубическое брюхо горой топорщило старый пиджак, а сзади каждая ягодица подпирала его, как кобура, которую охранники носят на этом месте.

Заткнись! - повторил он хрипло и погрозил пухлым лиловым кулачищем. К далекому двусложному лаю давно не умолкавшей упорной собаки присоединилось чье-то колкое тявканье, потом еще, еще, пока не залились, как ночью, псы по всему селу.

Тонкий, як соломына, а ссыть, як с глечика.

А это что это “г-рация”-то?

Три девушки были у древних греков, - проявил образованность Чупров - Аглая, Ефросина и Талия. Складные очень были и нагишом бегали. Назывались грации.

Уважаю дружбу, - сказал Чупров, разглядев бутерброд, - но не в плавленом виде, спасибо. Хорошо на свежей травке лежится, а пора.

Зелень и на горбатом лужке, где отдыхали, и в приречной березовой роще была еще яркая, чистая, того цвета и блеска, который держится одну неделю в году, последнюю предлетнюю.

- Точно, на свежей травке хорошо, - подхватил циник Петренко, - у меня первая теща в вендиспансере работала, она всегда говорила – пошла свежая травка, пойдет и свежая гонорейка.

Автобус вот-вот подойдет. Как двинем, по дороге?

- Я бережком, - сказал Игорь, - короче. Насчет дождичка ты правильно сказал, но развезет ведь. Пока у нас такие дороги, нам враг не страшен. А сейчас пыль - не дай Бог, транспорт нанесет.

- Зато мимо колонки, там вода почище. Ополоснусь и вот хозяина провожу.

- Ну, идти, так пойдем, - низенький проявлял понятное нетерпение. Сашко лег на спину и прикрыл глаза.

У церкви, когда пора было сворачивать к речке, низенький тронул Чупрова за рукав и показал глазами направо. Из церковной ограды, притворив за собой калитку, вышел председатель колхоза Сергей Михайлович. На груди у него висел флотский двенадцатикратный бинокль, который он по-командирски сжимал левой рукой, а на правом плече планшетка. Низенького и Чупрова он сразу заметил.

- Ты чего, Андрей Алексеич, не в поле? Шабашить рано.

- Так не шабашить, Сергей Михалыч, перекурить вот... Умаялись маленько...

- Умаялись, - усмехнулся председатель и повернул к правлению. Низенький притормозил, чтоб не на глазах у председателя входить в магазин.

- Михалыч зимой у вас в комиссионке бинокль-то купил. Теперь у него на колокольне энпэ. Церкви знали, где ставили, отовсюду видать. Ну, и у его все три тыщи га, как на ладошке. Чудотворец, одно слово.

Махнув на прощанье, Чупров свернул к колонке и глянул на реку. Мосток, придавленный бетонными плитами, чтоб не унесло в половодье, уже выступал из воды, но Рества все еще неслась не по-летнему быстро, и видно было, что на излучине от высокого, иссверленного ласточками того берега отвалились большие куски. Вода была глинистая, мутная, и удлинившиеся тени прибрежного ивняка лежали на ней, как на земле. Срезавшие угол ополаскивали на камешках сапоги, а на пятачке за мостом разворачивался с урчанием львовский автобус.

ПЕРЕКУР

1989.

Чокеровщик Васильич, взвешивая в руке трос, сказал Чупрову:

- Это что - крюк? Не лопнет, так разогнется. Валерка в мастерских ковал?

Чупров кивнул.

Надо было с “Кировца” взять на такой случай. Это вам не осину дергать. И поглядывайте, рот не разевайте.

Два года назад на делянке Васильича спиленной сосной убило пьяницу-бригадира, калымщика и вымогателя, который прятался в кустах, подглядывая за лесорубами. Ольха повисла на сосне, Васильич спилил и сосну, а когда она пошла, увидел бригадира, крикнул, да поздно было.

Зачалили наставку. Тихонько хлюпавший дизель взревел, трос поднялся из снега, захрустел, врезаясь в пухлую, рубчатую кору худо поваленной, зависшей на дубу сосны. Рев усилился, оранжевый гусеничный трелевщик привстал на дыбы, окутался серым чадом. Дрогнула и огромная сосна, и обнявшийся с ней корявый черный дуб. Чупров только собрался в который раз подивиться, насколько невзрачное железо сильнее величественного дерева, как петля с коротким скрежетом расскочилась, и трактор осел.

- Ну? - Васильич повертел у Чупрова перед носом разогнутым крюком, - Одно званье. Варили бы мы настоящую сталь, жили бы по-другому. Я вон плоскогубцы недавно купил – ими только теплое говно брать. И с топорами мучаюсь. Покажи-ка свой.

Он, скептически морщась, повертел чупровский инструмент.

- Да нет, сам-то ничего, наждачком по нему пробежисься – и будет топор, а топорище барахло. Из сердцевины, не из болони, клина долго держать не будет, треснет. Да вон и сучок. Раньше все топором, потому и делали их как следует. А теперь все пилой. Вон на тракте, на старой дорожной станции и ямская, и конюшня – сейчас целы. Полы – рубленые и тесаные, а не пиленые – не сгнили до сих пор. Топор зализывает, а пила рвет. Я вот – когда, семнадцатый год пошел? – новую избу себе ставил, уголки врубил, фронтончик зашил, до сих пор комар сику не просунет!

Он помолчал, потом повернулся к трактористу Генке.

- Ну, ладно, сегодня один хрен все не вытащим, а на завтра ищи настоящую чалку. Да проще дубок этот срезать, пристроим. С лесником договорюсь. Это лет десять назад лесники о-го-го были, не подступись – куда ни пойди, везде поднесут. Строили много и рубили много. А теперь все плиты, цемент, кирпич. Лес придерживают. Кабаны вон подплодились. А то я в лесхоз нанимался, елочки посаженные, вот этаконькие, ходил отяпывать, чтоб трава не заглушила – лось чуть не налетел. Есть еще зверь, и лес пока есть. Перекур.

Теплинка дымилась на близкой опушке, отдельно от огромного кострища для сучков. Сели на чурбачки, и бутылка, третья за день, пошла по кругу. Самогонная столица Нечерноземья, так сказал про Агафьино Васильич. Район у них самый дальний в области, колхоз – самый дальний от райцентра, а деревня – дальше всех от центральной усадьбы, девять верст песком. Полтораста лет назад предпоследний помещик отдал ее последнему с жителями за пару борзых. Агафьинцы, “на собак промененные”, так и не поднялись. Избы через одну заколочены, котельная, пекарня и баня одинаково ветхи, грязны и дышат на ладан. Ни черта здесь не растет, только сосняки по буграм. Но пошла рубка, пошла подсочка на живицу. Местные плотники фыркали на доеное дерево, а приезжим перекупщикам было все равно.

- Мне много не надо, - выдохнул Генка, первым опрокинув единственную на всех стопку и передавая ее молодому румяному подручному Славке, - а пятьсот бутылок в год подай. Личная норма.

- У нас норм нет. У нас личные творческие планы, - сказал доктор наук Чупров, бывший при Славке с Васильичем на подхвате – посучковать, верхушку отхватить, упереться стяжком или ломиком. Местной сивухи он и церемониального глотка в рот взять не мог, уже и не предлагали. Да и стопок в бутылке было ровно шесть. Васильич, правда, нацедил себе в этот раз только до половины, спокойно, как воду, выпил и взял из золы теплую картофелину. Выпил и Славка.

В детстве Чупров долго, почти до школы, думал, что бывают дни, когда солнце не всходит. Вот такое беспросветное, ровно темносерое небо было и сегодня с утра. Третью зиму кряду предновогодние оттепели прожигали неглубокий снег до земли, лога наливались водой, и декабрьская распутица, самая мучительная из всех, опускалась на коровий Освенцим, медленно, но верно безлюдевшую окраину области. Осевший наст на волоке был усыпан чешуйками пепла, грязен по-городскому. Но с обеда волнами, толчками начал пробиваться солнечный свет. Ветер, перестав сносить тяжелые капли с подсохшей хвои, стал скручивать, сплачивать в видимые струи редкий, но крупный снежок из налетавших зарядов. А всего неделю назад пришли они сюда на морозном рассвете, тропка звучно хрустела, солнце, бившее в спину, горело искристыми волнами на розовых сугробах и голубых снежных шапках густых елочек. На опушке они были стройны и пушисты, а сосны велики, да корявы, но за ними вставал последний нетронутый «барский» бор вековых, семикубовых корабельных. - Любо глянуть… - вздохнул тогда Васильич и запустил «Дружбу»…

- Ну, чего ты, как вымер? – Генка повернулся к Славке, - Наливай, подготовь посуду к сдаче. Молодой еще - пояснил он Чупрову, - не знает, каким концом х.. вставляют. Ничего, в армию скоро, там научат поворачиваться. Я про что - с силосом вчера утонули на синяковской дороге. Послали за ними Кастета - знаешь Костьку? - на дизеле. Так он Женькиного «Белоруса», - тут Генка закис от смеха, - пополам разорвал! Я Женьке тыщу раз говорил - чего ты торчишь в этом колхозе, как лом из говна? Тикай, пока цел, к нам в леспромхоз. За ихним полицаем разве жизнь? Как вы его зовете? - он, уже с налитой второй стопкой, повернулся к Чупрову.

- Гуманоид...- сказал Чупров.

Немногие пережившие войну здешние мужики делились пополам. Одни, фронтовики, вернулись в сорок пятом, а другие, полицаи, спустя десять лет, из лагерей. Их не реабилитировали, но никого и не взяли по второму разу, на расстрел, как случалось по области. Полицаи были моложе и целее фронтовиков, но тоже не долгожители, и сейчас на все Агафьино из враждовавших стариков осталось с обеих сторон по одному. Алексей Иванович Парфенов был страшно раненный в лицо инвалид первой группы, безжалостно прозванный земляками “Курносым”. Он один на весь сельсовет получал неслыханную пенсию в девяносто два рубля, и за эту пенсию его не любили. Не понять было, где в багровом дырчатом месиве, заменявшем Парфенову все, чему полагается быть между переносицей и подбородком, рождались почти нераспознаваемые слова, но одно, которое разбирал и Чупров, было “штарошта”. Так он упорно звал Василия Семеныча Куликова. Старостой тот быть не мог никак, ему к уходу немцев едва семнадцать сровнялось, но в полицаях походил на виду у всех баб и стариков этой глухой, на дальнем лесном отшибе, деревни, и взятой, и оставленной немцами без боя. Где и как сидел Куликов, никто не знал, но вернулся он длинным, жилистым здоровяком, неутомимым работягой и бабником. Он остался бобылем, но до сих пор, на седьмом десятке, имел по молодке в каждой окружной деревеньке. При своей кошмарной анкете держался Куликов независимо, и когда стали заканчиваться в Агафьине мужики, его сделали бригадиром полеводов, а не писал бы во все места Парфенов, так и на отделение бы поставили. Терпели за хозяйственность. Особенно он не давал спуску механизаторам за потравы, и те поматерились, но быстро отвыкли срезать углы и проминать объезды лужком да польцем. «Гуманоидом» и «Летающей тарелкой» его прозвали шефы за мистическую способность появляться в неожиданных местах в неподходящее время.

- Я у них после армии два года шоферил, и еле ноги унес, - про родной колхоз Генка всегда говорил «они». После двух стопок он заметно ожил. Полтораста грамм каждые два часа были его жизненным ритмом, естественной потребностью. Пил он гораздо регулярнее, чем ел. Белки угольно черных глаз на смуглом лице – видать, не матушка, так бабушка его согрешила с цыганом - уже отливали циррозной желтизной, а рука со стопкой подрагивала.

- Два года! - повторил он. - Попили моей кровушки. Но я им на прощанье устроил!

Воспоминанье было явно дорого Генке. Он поджег потухшую в очередной раз “Беломорину”, и мечтательно затянулся.

- Газон они получили новый, Сереге Чайкину дали. А я уж уходил, на расчет подал. Зилок мой раздолбанный без скатов стоял. А тут у Чайкина аппендицит! А в “Ждановском”, сорок километров в одну сторону, сена прессованного купили, и те сказали - сегодня-завтра вывозите, потом не проедете. Тыр-пыр. Давай, Гена, в последний раз. На новом газоне. Ох, я и дал ему просраться. Изо всех сальников сок пустил! С сеном, высоко груженый, не разбежишься, но уж пустячком-то, порожнячком, по всем колдобинам, только держись. Я им за три рейса из машины полмашины сделал, чтоб знали, суки!.. Мать честная, вы гляньте!

Он привстал и показал куда-то через голову Чупрова, сидевшего лицом к лесу. Чупров оглянулся на заросший черным осинником овражек с ручьем, где он вчера заметил бобровые погрызы и ходил, высматривал, но даже следов не нашел. Сейчас из овражка выбрался и по пересекавшей луг дороге трусил в их сторону верховой, которого все узнали.

- Ну! - торжествовал Генка, - что я вам говорил? Уложили бы штабель на луг, хоть с краю, да я бы там на гусеницах повертелся, этот раздолбай до прокурора бы дошел!

Куликов далеко до них не доехал. Увидев, что хлысты лежат, где положено, и шестигектарный лужок нетронут, он повернул обратно у одинокой огромной придорожной березы. Все смотрели ему вслед.

- Про березу надо не забыть на обратном пути, - озабоченно сказал Генка, - уволоку соседке, она мне две бутылки сулила.

Этой старой березе давно было не до мелких веток, она с трудом кормила три-четыре корявых сука с редкими, рано опадавшими листиками, и вот год как засохла совсем. Прошлым летом, вспомнил Чупров, над ней ходил ястребиный дозор. Всего их было трое. Каждый в свою очередь садился на последнее колено которого-нибудь из сучьев, а другие плавали кругами, то выше, то ниже, по погоде. И уж на лугу никто не чирикал, не вспархивал. То один, то другой дозорный складывался, падал, проносился над дорогой, иной раз так низко, что редкие толчки рыжеватых с черным крыльев видимо взбивали легкую серую пыль, и опять взмывал, пристраивался на медленную карусель…

Приняв, Генка становился разговорчив минут на двадцать, и они еще не истекли.

Когда с водкой совсем туго было, тут приезжал один из Казахстана, с целины. Вроде в отпуск, но пристроиться, видно, хотел, слинять оттуда. Он сказывал, у них, как и у нас, по талонам было, две бутылки в месяц. А талоны давали на квартал, вперед. У него матка отдельно жила. Получила талоны и померла, так он на них еще три месяца выкупал!

- Повезло человеку, - сказал Чупров.

Генка замер, опустил стопку на пенек и уставился на Чупрова. Приблатненный он был, хоть отсидел совсем немного. Тоже на трелевщике работал, только чешском, колесном. Разругался с бригадиром и спьяну повесил свой трактор на такой же вот дуб – зацепил повыше трос, включил лебедку на полную тягу и спрыгнул. Снимали - помяли. Злостное хулиганство...

Но залупаться он передумал и повернулся к чокеровщику.

- Ну что, Васильич? Ты все партейный? Билет в райком не отправил? Мода пошла, говорят. Кому взносов жалко, кому чего. Тебе не жалко?

- Не жалко,- сказал Васильич.

Он родился во вторую военную зиму на не сгоревших выселках у бездетной солдатки. Немцы на выселках не стояли, но бывали. И полицаи бывали, и партизаны бывали. Когда пришли наши, солдатка - да вдова, конечно, пропал солдат без вести - говорила всем, что сын от погибшего партизана, и записала Василием Васильевичем. Но деревня упорно считала его немцем. И не один он здесь был такой - белокурый, длинноносый, с сорок третьего года.

- Не жалко, - повторил Васильич. - Меня билет раз выручил.

- Это как? - Генкина пережеванная чуть не пополам папироса опять потухла, он ее бросил в костер и взял тлеющий прутик, закурил новую.

- В район поехал. С ночевкой. Ну, а до ночевки, ясное дело... Тогда хорошо было, не то что сейчас. А старую музыкальную школу только-только переделали в вытрезвитель. Вот туда меня и привезли. До этого что, как - не помню, хоть убей, а уж в вытрезвиловке помню все. Первый раз попал. Там на тебя анкету заполняют, прямо как за границу ехать или к вам - он кивнул на Чупрова - определяться. Бумажник весь разложили, а там билет. Взносы проставлял и не вынул. Баба тамошняя все, что выложили, записала. А уж без рубашки стою, держат с двух сторон. Сымай, говорят, портки. Это баба говорит - сымайте брюки и трусы. Я думал, она шутит. Сам не сымаю, и им не даюсь. Сержант уж разворачиваться начал, а кулак у его, - Васильич поискал глазами и остановился на Генке, - с твою башку.

- А не с твою? - обиделся Генка.

- С твою, - спокойно повторил Васильич. - И тут баба берет в два пальца билет и сержанту показывает. Он кулак опустил, а мне говорит - я уж трезвый, как стеклышко - сымай, говорит, а то сейчас сами сдернем, как бы чего в портках не осталось. Снял, ясное дело. А потом узнавал - партийных в вытрезвителе не бьют. И еще два раза был - не били.

Генка задумался. Чупров с Васильичем встали и побрели к волоку.


ПЕТУХ

1990

- Такую вербу в церкву не носят, - сказала она, когда Чупров проходил мимо с пучком только что наломанных, налившихся розовым прутиков.

- Да мне не в церковь ... мамаша, - с запинкой выговорил Чупров. Он чуть не сказал «бабушка», да вспомнил соседку по бурту, которая всю неделю обращалась к нему «сынок», а оказалась на два года моложе его. Но нет, это неподдельная старуха.

- И на кладбище не носят. Серую поищи.

Чупров остановился.

- Да мне и не на кладбище. На окно поставлю, в бутылку.

Он сам не знал, с чего так сказал. Вербу наломал как раз на кладбище. Но теперь придется поискать серую.

Cтаруху эту он в третий раз видел здесь, на бревнах, пропадавших с прошлого года. Думал распустить, да где там... Промокли, почернели. Теперь на золу.

На соседском участке громко, уверенно пропел петух. Живность соседей раздражала Чупрова. То у них щенок учился лаять, то петушок - кукарекать... Вот, выучился. И тут же раздался звук, которого он уж совсем терпеть не мог. Старуха встрепенулась.

- Никак поросенка?..

- Да не поросенка, кролика... У него кролики, как поросята. И визжат не хуже.

Звук оборвался. За низким штакетником соседский сын, Володька, вышел из-за сарая, держа на весу за задние лапы заколотого кролика, действительно огромного, по земле волочился. Старуха сидела спиной, не видела.

- У нас никто не держит. До войны слыхать было, что всех заставят, да обошлось.

«Сталинские быки» - где-то Чупров читал про довоенную затею с кроликами. Он пригляделся. Полушалок, плюшевый ватник. За семьдесят. Сюда, в тупик, от автобуса метров триста. И третий раз... Но спрашивать не пришлось.

- Петуха хожу послушать. К дочке вот совсем переехала. Избу продавать хотят. Москвичи три тыщи дают. За место. На самой речке. Говорят, баньку оставят, а избу раскатают, свое выстроят. Триста сорок верст от Москвы, а сейчас там вся Москва. Да я только после войны через десять лет живого москвича впервой в глаза увидала. Нам была что Москва, что Сибирь, одинаково близко.

- И где ж это у вас избушка на речке?

- С банькой, говорю, изба. Беляково на Рестве. То забыли нас совсем, ни на чем не доедешь. Сколько было председателей, собака бела, собака черна, а дух один. Никому не до нас. А нынче дорогу тянут. Уж места - сосонник в струночку. Грибы, земляника, черника... Приезжать стали. Да еще фыркают – белых мало. Гриб-то местом да годом растет, бери, чего лес подставит, а им мало….

Чупров бывал в тех местах и помнил Беляково. Поленицы там были заметные, их складывали высокими спиральными башенками, полешки по конусу, с уклоном наружу.

- А чего ж бросаете? Дети бы летом жили, с внучатами.

- Да дети, дочки-то, радые до смерти, что оттель выдрались, глаза бы их туда не глядели. Я ведь не одних девок раживала, парнишек было трое, да померли все в голодуху, до войны задолго. А то бы к ей как раз и подросли, все одно не жильцы. С голоду поносом болели. Задрожит, затрясется с вечера, одеялишком, пинжачишком мужниным накрою, а к утру уж он холодный. С зимы за весну все трое. А девки мал-мала меньше были, да двое выжили из трех.

Чупров опустился на бревно рядом со старухой.

- Мужа на войну только взяли, а тут и немцы, оглянуться не успели. А до немцев еще наши батарейцы отступали, корову свели. Я за ними две версты бежала, просила. Не отдали, угнали. А немцы, те ужились прямо. Год живут, второй живут, никакой им ниоткуда тревоги. Сколько народу пожгли, побили. Нас два раза водили бить под мост, да отпускали. А то поставят пулемет у меня на крыльце да по лесу так и льют, так и льют. Но пришли наши, с трех сторон пришли. Загнали их в болото, всех поклали. Снаряды-то летели, туда-сюда, туда-сюда, мы все в погребу. Уж как изба цела осталась, Бог спас, не знаю. И церква наша осталась. Пустая чуть не пятьдесят годов простояла. Потому что деревянная, под керосиновый склад не пустишь. Каменну бы давно приспособили. А нашу два года, как на матерьял разобрали. Да не наши, нет, какие-то приехали, им продал новый председатель. Скоро разобрали, кран у их, трактор большой с телегой. Что нецелое, подгнило, нижние венцы, бросили тут же кучей. Большая куча, а так и лежит на горочке, никто щепку на растопку не возьмет - свяченое. Председатель ходит, злится, прости, Господи, его прегрешенье.

Она перекрестилась и помолчала, поправила положенную на бревна кошелку, на которой сидела.

И бледно-голубую беляковскую церковь вспомнил Чупров. Другой деревянной он в этих краях не знал ни одной. Последнее плотницкое место на юго-запад от Москвы. Леса вокруг деревень далеко повырублены. А дальше орловщина, степь.

- А муж, война не кончилась, воротился. Весь-то раненый, и в ногу, и поперек живота, долго-долго болел, а отдышался, зажило. Трактористом в леспромхозе работал. Шестьдесят ему сравнивалось, последний раз пошел на работу, а с понедельника в отпуск и на пенсию. Два раза, помню, от калитки возвращался, как уходить не хотел. А уж изба наша такая звонкая, сухая, еще по дорожке идет, а как на крыльце. И ходил шибко, все как под гору, бывало, бежит... А в обед мальчонку соседского прислали: - Тетя Марок, дядю Ивана в лесе молнией убило! Меня Марья Степанна зовут, все - тетя Марок, да бабка Марок... Встал в грозу под дерево, как раз и ударило. На дереве полосочка, и на ем вот тут полосочка, а так цельный, как живой...

Петух прокричал трижды подряд, потом долго, слышно хлопал крыльями. И снова коротко проверещал кролик.

- А я уж теперь совсем из деревни собралась. Все не хотела, да тяжело стало - семьдесят седьмой пошел. То еще мне племянница помогала, да спилась дочерна, пропала. Уж и муж-то ее бил! Бил, как умел. Что в руках, тем и бьет. Она притащится, бывало, вся в крови, ляжет в моих сотках в борозду, лежит, пока не найду. И самогону-то взять было не на что, ходила по избам - дайте хоть барды пососать. А теперь гнать-то - поди-ко. Мимо штрафу и принуд дают, и химию, кто ловится. Я-то не ловилася, да и гнать бросила давно, как девок сбыла. У меня за мужа пенсия-то хорошая, не колхозная, тридцать пять рублей, а не двадцать восемь. Жила. И дочки хорошие, не забыли, не бросили. А племянница-то, Аня-то, удавилась на току, в зерносушилке, на балке. На тот свет одеть было не в чего, собрали по-суседски. Муж-то у нее сам запойный. Золотой, работящий мужик на всяко дело. Там ни у кого топор из рук не выскочит, а он уж самый плотник. А по-пьяному делу – зверь. Скверник, матютешник такой, не приведи Господи. Всю родню с того света подымет, переберет. Картошки взял у меня три мешка на посадку, свою всю пропил. Всего за пятнадцать рублей - я их у него год выходить не могла. А когда отдал, во дворе догнал, да коромыслом по голове, мало не убил. Совсем человек из пределов вышемши. В больнице зашивали, доктора-то мне, и Петровна, и Кирилловна, подавай, говорят, в суд. Я до райсовета-то ни разу не доходила, а тут суд? Не пошла. Дочки ездили, все говорили - уж, больно, мама, у вас тут пьют. А у вас, говорю, что, не пьют? За себя что ли льют? Ну, мол, не так. Пожила я тут. Верно, не так, да похоже.

Опять закричал петух и будто поднял старуху. Она встала с бревна, оправила юбку и платок, взяла кошелку.

- Поросенка в эту зиму не брала, тяжело стало. Одни курочки с петухом. И то мученье. Курицы-то инкубаторские не умеют на яйцах сидеть, не усадишь. А купишь цыплят – без клухи пропадают. Та, бывало, и от ястреба уведет, а этих и вороны заклевывают, у меня вон сразу девять штук – тюк в голову, и готов. Клуха их учила всему, а эти пропадают, во дворе хоть не заводи, одно слово - сироты. Тут стало таять, у нас-то раньше, выпустила их, что остались, порыться, поклевать, потом позвала - нету петуха, и курочки одной нету. Моя изба крайняя, кустики рядом тут перед лесом. Пошла, а там только перушки пестрые валяются да головки, и видела, как ребята побежали. Узнала двоих. Потом подходила, а он говорит - твои, бабка, куры - тунеядки, без места жительства. Раз на пятьдесят метров отошла, значит, ничейная, бери ее, кто хочешь. Посмеялися... Ну, я пойду. Теперь, дочка говорит, скоро ехать, избу в районе продавать. Кому попало, нельзя, а этим, московским, видать, можно. Раскатают... А то оставят, обошьют, перекроют. Не моя первая. Вижу, сынок, хорошо ты живешь, знал, каким богам молиться, не то что мы... Пойду, до свиданья.

Больше ее Чупров на бревнах не видел.


ПОЖАР

1984

По сухой весне на солнечном пологом склоне над речкой то и дело горел прошлогодний лист – от окурка, от забытой теплинки. Начиналось всегда от самого обрыва, где больше ходили и сидели, а ветер с того – низкого, заливного – берега выдувал бледное, почти бездымное, невидимое на майском солнце пламя вверх по склону, к садам за поляной. Но в погожие дни на берегу всегда людно – слышали треск, замечали растущий черный язык, бежали сказать хозяевам. Те, перекрикиваясь, выскакивали с лопатами, с граблями, кидались окапывать, сгребать, сбивать и, уже погасив, долго ходили вокруг, затаптывая тлеющие по краю ожога огненными ниточками былинки, перебегая по горячему пеплу, трогая закопченные прутики молодой невезучей лещины.

В эту опасную погоду и загорелся сарай у Лешки Крутова. Все его звали полуименем – Леха да Лешка – сорокапятилетнего разведенного мужика, уже ждавшего от старшей дочки первого внука. Пил с парнями и сходил за парня. Из-за выпивки и случилось.

Опохмелившись с субботнего утра последним, он решил наварить самогону впрок. И наварил. Уж далеко было за полдень. Что стряслось, толком так никто и не узнал – после больницы врал он каждому свое. Пожарникам успел сказать, что отмачивал кисти в бензине да уронил искру с сигареты. А очнувшись в приемном покое, все твердил про мотоцикл и взорвавшийся бак. Мотоцикл К-125, «комета на одно лето», верно, ржавел в той сарайке который год, и слышали соседи, как хлопнуло, рвануло там потихоньку, но другим причинам кроме горючего самогона верить не хотели.

Лешка никого не позвал, суетился сперва сам с крепко обожженной грудью и руками, пока не выскочил на воздух, выкуренный круто повалившим дымом. Заливать было нечем, запас по бочкам, натопленный из последнего снега, давно ушел на полив при посадке, а качать с речки не начали – насосную будочку на тракторной волокуше все еще спасали на высоком берегу от давно сошедшего половодья.

Сгореть дотла лешкиному имуществу не дал сосед Иван Корнеич, семь лет как купивший у Крутова получастка. Все эти годы паи не дешевели, теперь Лешка и за тыщу не отдал бы полоску, взятую тогда Иваном Корнеичем за четыре сотни, а поэтому мучился сам и разругался с соседом, по-свежему ожесточаясь при слухах о каждой новой продаже. Многие оставались на половинках, с Лешки это и пошло, но не дождался он цены, оплошал.

У хозяйственного Иван Корнеича и вода еще оставалась, он как раз купал нутрий, хватал их парами и тройками за крысиные хвосты и так, пучками, тащил к вкопанной в землю грязной ванне. Но он был отставной пожарник и понял сразу, что передавать Лешке по ведру через двухметровый штакетник, густо заплетенный колючей проволокой - только время терять. Сын Ивана Корнеча тут же полетел на велосипеде к магазину с телефоном, а сам он с ломиком и топориком устремился к месту загорания, сбив задвижку с калитки в заднем заборе крутовского участка. Домику без воды все равно пропадать, решил он, и крикнул хозяину:

Вали ближний забор наружу! Пойдет по заборам – все сгорим!

Огонь есть огонь, - сказал бригадир Роман Семеныч. Сдвинув на затылок корявую соломенную шляпу, он поглядел сперва на свои испачканные сажей ладони, а потом и на тыльную сторону крепких волосатых рук, пошевелил пальцами и стал вытирать их о штаны, - У нас вот позапрошлой зимой по соседству запахло дымом, пахнет и пахнет. Тоже команду вызвали. Квартиру поломали, а там в запертой комнате старуха печеная. И сгорело-то всего под столом да кроватью, ведром залили. А в спертом месте – тлеет и тлеет, дым, жар – спеклась…

И больше всего по пьяному делу. Помню, в районе работал под Борском, у меня там первая теща живет, - Сергей, электрик с участка между Иваном Корнеичем и Чупровым, опустился на локоть, а потом и вовсе прилег на живот, поглядывая на остальных снизу вверх, - замерзли в конюшне трубы. Позвали этого, он с паяльной лампой приполз - ноги не держат. Не к трубе с лампой-то сунулся, а к крайней лошади в задницу. Она как взбрыкнет, куда он, куда лампа – пых! – у всех на глазах. Народом-то погасили, а один – ни его бы ни лошадей. Ну, и против случая не попрешь. В том же поселке бабка грелась на крыльце. А молодуха на кухне с керосинкой. Чего уж у ней там – загорелась керосинка. Она ее хвать, дверь ногой – шварк, и выбросила с крыльца. А попала в бабку. Пока бабку тушили, дом сгорел, начать с крыльца. Ну, бабка-то вроде целая.

А ваша братва сегодня здорово управилась, - повернулся бригадир к Ивану Кореичу,- домушка-то не совсем пропала. Насос у них бьет… Смотри, как залили – ни одна головешка не дымит.

Насос – да, - сказал Иван Корнеич, - на поверке длина компактной части струи должна быть восемнадцать метров. Не меньше. - Он легко, звонко выговорил «компактной», - А видели, какого навозцу-то ему на неделе привезли? Лешке-то?

Это его корешок, который песок на ШБЗ возит. Его в совхоз командировали, - сказал Сергей. – За ними ГАИ следит, так он песком присыпал, навозу-то и не видать. Будто с карьера на растворный узел. В четверг белым днем приехал.

Это добро теперь по четвертаку самосвал, и то нету. Хлеба только вдесятеро дешевле, - оживился Роман Семеныч, - а у него перепревший, рассыпчатый, мало соломистый, без земли совсем, отличный. Сдобнее навозу удобрения нет, без него, хоть не сажай, да где возьмешь?

Всяко выкручиваются, - Сергей перевернулся на спину и смотрел в голубое небо, на еще не слышный и чуть видимый самолет, блестящей иглой тянувший пухлую гарусную нитку выхлопа, - вон у заводских участков за высоковольтной линией стадо пасут. Там с пастухом договариваются, он накормленных коров, чуть не двести голов, уложит сразу за заборами, дает полежать, а потом пугает кнутом, подымает. Сразу полтонны. Те с совочками, с ведерочками. И всего делов – трешка. На подкормку – первое дело. Свежачок.

А с им чем дальше, тем хуже будет. Я вон в Германии служил, в Магдебурге. Там по улице на лошадях много ездили. Так навоз хозяйки по очереди собирали – в понедельник одна фрау, во вторник другая… - тут мысли Ивана Корнеича щелчком перекинуло на другое. По тропке мимо шли два парня в расстегнутых до пояса рубашках, побалтывая остатками пива в откупоренных бутылках и прихлебывая из горлышек. В брючных карманах у каждого торчало еще по целой бутылке. – А ты чего, был у брусчатого, пива не купил? – повернулся он к сыну Тольке.

Так я обратно на пожар… - Иван Корнеич вспомнил про пожар и махнул рукой.

Да откуда там пиво-то, в брусчатом? – вмешался Роман Семеныч, - за «Солнцедар» скажи спасибо. А его раз купил бутылку, на дне – две мухи. Другой раз – волос длинный. Покойников они, что ли, в нем моют? Поневоле самогон захлещешь, как этот вон, - он мотнул головой на пожарище. Все опять посмотрели туда.

Пропадет ведь мужик, - сказал, поднимаясь, Иван Корнеич, я ж его помню, когда он еще не пил, женатый. Смирный был, тихий, на кладбище за своего сойдет. А теперь? Жену бил, вот и ушла. Пошли, забор ему, дураку, на место прибьем. Скандалить ведь будет, дай только шкуре зарасти.

А сейчас, говорят, от этого дела иголками лечат, - сказал Толька, - иг-ло-ука-лы-ва-нием электрическим. И помогает. Утром сделаешь, и голова не болит.

А запах не проходит? – без улыбки покосился на сына Иван Корнеич.

- Запах? Не знаю… Может, и проходит… - растерялся простоватый Толька.

Все молча потянулись за Иваном Корнеичем к забору.


УРОЛОГИЯ

1982

В коридор выходят восемь палат. Сам по себе коридор в списке раскладки у сестры на посту значится как шестиместный. Но сейчас в нем лежат только трое. Все поступили ночью с коликами. Двое после уколов поспали, отошли и сейчас обживаются в отделении, бродят по мужским палатам, знакомятся. Третий лежит лицом к стене и постанывает. Не проходит.

У широких двойных дверей в стеклянной стене, отгораживающей отделение от небольшого вестибюля, общего с гнойной хирургией, тихо разговаривает, почти воркует, привлекающая взоры парочка. Она – модная, известная в городе дамская парикмахерша Люда, эффектная сорокалетняя блондинка в розовом пеньюаре. Он – спортивного вида, кровь с молоком, офицер-подводник в облегающем тренировочном костюме, накануне попавший сюда по ошибке. Тщательно выбирая слова, он рассказывает ей свою историю, которая в городке только-только начала кругами расходиться. При визите в вендиспансер у одной разбитной молодой гражданки обнаружили не самый свежий сифилис. Ее стали раскалывать по контактам и при первых же показаниях схватились за голову, а за девушку взялись серьезно. Долго ли, коротко ли, но в списке ее близких знакомых оказались девять моряков, стажировавшихся в местном учебном центре, причем семеро из них сейчас уже были к кругосветном походе и лежали где-то на шельфе при своих ракетах – и спирохетах. Людин собеседник, капитан-лейтенант Миша, замешан в этом деле не был, но при тотальном переобследовании их экипажа, готовившегося покинуть центр, его мочу в поликлинике с чьей-то перепутали и, слова не говоря, уложили его вчера в отделение. Сейчас все начало проясняться. Люда ахает и разделяет его возмущение, делая губами, бровями и ресницами в несколько раз больше движений, чем нужно. А сейчас Миша только что с рентгена и разыгрывает хихикающей Люде сцену в лицах:

- Не нравится, - она мне говорит, - как вы здесь лежите. Девушка, говорю, когда мне надо кого-нибудь уложить, я укладываю так, как мне нравится, и вы валяйте!

Новичок помоложе входит в самую большую палату, на восемь коек, здоровается. Тяжелый там один, весь в трубках.

Все смеются, бледно улыбается даже лежачий, с трубками. Сосед говорит молодому:

- А мне с утра кровь переливали. Сейчас пришел, чувствую, на закуску потянуло. От алкоголика, наверное, не иначе. На бутылке было написано, запомнил, «Козырев Владимир Николаевич».

- Вот, следующий раз от него же и проси, на четвертинку сэкономишь.

На столе у окна четверо играют в домино, около них вьется затерханный, но надоедливый старичок, суется, подсказывает. Продолжается это, наверное, давно, потому что один из игроков не выдерживает:

- Отстань, дед, а то яйца оторву!

Дед заливается смехом, выскакивает на середину палаты и с криком: - - - А у меня их нету! - спускает пижамные портки.

И верно, нету. Вся палата тяжело задумывается.


ПРОФЕССИОНАЛЫ

1978

- Обезболивание? Разговоры пока… Наркозу ведь не дашь. Мучаются? Еще бы… На всю жизнь запомнила, как нас, в студентках первый раз по палатам в родилке водили. Профессор был такой пожилой-пожилой, одна ему в схватках кричит – ой, тебе бы, старому черту, мутовку в задницу вставили да повертели!.. Мучиться – мучаются, а дело делают, не просто орут. Усыпи – кто же за них рожать-то будет? Я двадцать-то пять лет с каждой сама тужилась, геморрой нажила, ей-богу… Очень, очень нервная работа. Даже в войну – или молодая была? – не так за раненых переживала, как теперь за рожениц да детей. А тогда – девчонка, год из института. Больничка была в Вологодской области, семнадцать верст от станции лесом. Медведи, волки. Чего умела? – травмы дельной в глаза не видала – то крючок рыболовный в руку, то лошадь лягнет, то собака укусит. Ну, вывих, ну, перелом. Огнестрельного ранения – ни одного за весь год. А тут война. На третий день призвали. И чуть не сразу – до двадцати операций в сутки. Каждый свое. У меня профиль был – нога, особенно от колена и ниже. Вот сколько лет прошло, а сейчас, кажется, давай любую голень – с закрытыми глазами разберу и соберу, как солдат винтовку. Из Череповца, помню, еле ушли. Начальник сказал – девчата, я вам даже одного нагана на пятерых дать не могу, берите на последний случай по пустому шприцу. Если что, два кубика воздуха в вену – и все. Уж когда совсем выбрались, как я этот шприц топтала – топчу и плачу, топчу и плачу… А после войны из хирургии ушла вот в бабьи угодницы. Да войну-то все акушеры вспомнили году в шестидесятом -– как пошли рожать, кто в три, пять, семь лет хлебнули оккупаций да эвакуаций, голоду, дизентерии – ну ни одна баба путем не родит, сплошь осложненья. Лет пять шла эта полоса, да и позже бывало. А сейчас только работай, а где здоровье? Недавно к брюху приложилась – не слышу сердце плода, да и все. Даже вот испугалась. Прошу – Таня, послушай. Да что вы, говорит, Елена Федоровна, стучит на весь дом. Оказывается, не тем ухом, что всегда, слушала, а на него не заметила, как оглохла. А то давление - в глазах рябит. Но на молодежь всего не бросишь. Вот родила одна позавчера. Ребенок еле жив. Отхаживают, отхаживают, а он все плохой, тяжелее и тяжелее. Диагноз – черепная травма в родах. Что-то мне такого не показалось. Срочно анализ крови. Принесли, вижу – резус-конфликт по всем статьям – переливайте, говорю, немедленно кровь на обмен. А молодая, которая ее по беременности вела – не может быть! –я проверяла! – и она, и муж резус- положительные! – черепная травма!.. Муж резус-положительный, говорю, а что отцами новорожденных не всегда мужья бывают – слышали о таком? Побежала кровь переливать…

* * *


1982

Машина-то моя? Да это разве старая – в нашей колонне газон пятьдесят первый есть, так еще с фанерными дверками, из самых первых выпусков – и ходит. А зилы эти сто тридцатые, ничего не скажешь, бегут, но ты его перегрей, один только раз – и все. Чего хочешь делай – нет движка. И в грязь, моя груженая, пустая, идет отлично, а он? Провернулись скаты в ямке – ищи трактор. Точно говорю, поездил. А эта, не гляди, что маленькая, на нее, как на ишака – наваливай и езжай. Вот сейчас иду порожняком… - а, черт, выбивает четвертую, ведь только что шестеренку менял и валик! –одни ящики пустые, сто тридцать ящиков по два кило, это сколько получается – тонна? – меньше? – а туда, заметь, все были полные, три тонны с половиной! – доехал. Вот тормоза, правда… Сейчас у того столбика выскочи человек на дорогу – и что? Убивать будем… Только тормоза–то о двух концах. Другой частник на «Жигулях» идет впереди, чуть что – по тормозам, встал, как кол, а нам сзади куда деваться? Сколько их с разбитыми задницами? Ну, «Жигули» машина, ничего не скажу. Любую дорожку выгладит. Как из сливочного масла сделана. Меня тут один катал. С подголовником, сидишь, как в парикмахерской. Я одну зиму под Звенигородом работал, прямо по Москве-реке шпарили, как по паркету, так в «Жигулях» сидел, вспомнил. Вообще, я тебе скажу, машина должна быть, как утюг, чтоб ни-че-го не гремело. Ее и сделать надо, и обиходить. А что получается? У нас один взял «Волгу» двадцать четвертую. С завода, заметь, на грузовике в кузове привез, гнать зимой пожалел. Поставил в теплый гараж, подышать на нее приходил. Весной завел – троит. Хоть ты что. Искра до подвала пробивает, а троит. Свечи менял, проводку новую на движок всю, заметь, купил, тоже менять хотел сгоряча. Откуда деньги у человека. А я так, мимо шел, послушал. Нету, говорю, у тебя компрессии в четвертом цилиндре, кольца, небось, поколоты, разбирай. Ну, он сам не стал, дохромал в гарантийку. Вынули поршня, и что? Не то что кольца поколоты, а нету их, одно масляное. План выполняли, а, может, кто собирал, поддавши. А ты езди. А грузовики, думаешь, что? Вот камазы стали поступать. Удобная машина. И прет, с прицепом, шестнадцать тонн. А с завода приходят? Вот нам одну дали – без пассажирского сиденья и без инструмента. Но в дефектной ведомости так и стоит – «отсутствует пассажирское сиденье и набор инструмента». Чин-чинарем. Не по дороге, мол, вытащили, знаем, помним, будет – подошлем, пишите письма. Верно, подослали, удивительно даже… Так, говорю, прет шестнадцать тонн. А скаты – зиловские. Не рассчитаны. Наши в Еревань сходили и назад – полпротектора нет. Не готовы колеса под эту машину. И вот тут, я садился, торчит. Ноги подлиннее, упрешься, сразу надоест. А так хвалят.

Со мной не спорь. Как сказал, так и будет. Ты со мной хороший, и я с тобой хороший. Вон старшина лежит, под электричку попал. Баба второй год ходит, убивается. Хорошая. Как обещала, так и сделала. Ей пожалуйста. Березку? Руби. Дерну? Накопай. И самой, до дела дойдет, место будет. Там справа запасу метр. Сосенку – спилю. Хорошему пожалуйста. Лопату, топор, веревку – на! Все бери. А эти? Сулились? Сулились. А закопали, и что? Придут, половинку выпьют и бутылку с собой унесут. Ну и ладно. Документ на ограду подай. Подали. А поставили как? Не в рядок. И прихватили. Со мной не спорь, у меня планка два метра. Приложил, и видать – не в рядок. Переставляй. На цемент посадил? Сам и долби, вот так. Ну, сразу, дядя Миша, дядя Миша. А что дядя Миша? Со мной по-хорошему – и все. Оградку? Подкрашу. Травку? Прорву. А на этой службе как не выпить… - да ты цветочкам черешки-то обрежь, чтоб всего вот столько, держатся и ладно, а длинные-то вынут, и банка у тебя горластая, стеклянная, их в магазине берут, а ты жестяночку, да сплюсни, и будет стоять… - как, говорю, не выпить? А другие – не пьют? Вот в пятницу привезли женщину чуть не затемно, я ворота закрывал. Чего, говорю, поздно, а он мне – в больнице, говорит, перепутали, одели в нашу одежу, да не ее, а другую покойницу, так и выкатили. Пока разбирались, да переодевали, вот те и все. Они там трезвые, что ли? Я этих обмывалок знаю – пьющие, хитрые бабы. Давным-давно у нас там в часовне служила бабка Любка, а на стене, высоко так, к потолку, Спаситель был нарисованный. Велели закрасить, два маляра взялись. А покойников много было, не помню брюшняк ли, сыпняк ли, но много, под простынками на топчанчиках. Пришли закрашивать. А бабка Любка легла на один топчан, накрылась. Лестницу приставили, один полез. А она под простыней стала вздыхать да подыматься. Он упал с лестницы, ногу сломал. Вредная старуха. И попивала. А свояк у меня в Реутове работает, на новом, этом – семнадцать печек английских, вот уж где пьют, так пьют – бежать хочет... А ты баночку прикопай, прикопай, не ленись, грач-холостяк прилетит водички попить, на край сядет – кувырк, опрокинул, а так будет стоять… Вот… Спасибо… Я на это дело сам никогда не жалею. У нас в коммунхозе одному матери на похороны собирали, кто полтинник, кто двугривенный. А один жлоб ни копья не дал – что, говорит, без моего полтинника поверх земли оставят, что ли? А сам на мусорке шоферит, да пенсию гребет при живой зарплате. Так я при всех рубль отдал и говорю – тебя, говорю, как до дела дойдет, надо на твоей же свалке, где сарай запертый «Трупы животных» – вот там тебя в твой же мусор и закопать надо, понял? Вот так.

* * *


ПРИЯТЕЛЬ У МЕНЯ БЫЛ...

... в Антарктиде шесть раз зимовал. Есть такая профессия - зимовщик. Прямо приходит человек наниматься, его спрашивают - чего умеешь? Он говорит - зимовать. Берут. Вот из этих. От Южного полюса - балдел. Ни шефской помощи, ни общественной работы, жратва - люкс, американцы с ними были, свое кино каждый день крутили. На одно жаловался - обратная дорога разоряла. Присылали за ними пароход. Там буфетчиц и уборщиц - наперечет, но такие оторвы нанимались, по десяти мужиков в сутки пропускали, обирали ползимовки. Кто поразмашистей, тех до нитки. Он сам, сказывал, за шесть обратных ходок "Волгу" про... Теперь, говорят, обратно только на самолетах возят.

* * *


...родился в Лондоне, а паспорт пошел получать в Ижевске, так сошлось. Майор спрашивает по метрике: - А почему область не указана? - Это же Лондон - столица Англии! - Я в курсе. А почему область не указана? Но документы взяли. Получил паспорт, раскрыл страничку по-удмуртски с пятым пунктом. Там написано "Зюч" - русский. И при этом фамилия у него была Дербалыза. Мечтал сменить. Все говорили - женишься, возьмешь фамилию жены. А он женился на бывшей однокласснице по фамилии Задеринога.

* * *


...ужасно умный, но малограмотный. Поступал в вуз, все сдал на пятаки, а по сочинению - пара. Пришел забирать документы. А секретарь приемной комиссии видел, что он умный. Пиши, говорит, апелляцию. Тот сел писать. В слове "апелляция" сделал три ошибки. Секретарь говорит - ладно, я за тебя напишу. И написал. Парня приняли. Теперь доктор, лауреат. А малограмотный, как был, так и остался.

* * *


...Василь Васильич Паращук, по прозвищу "Два леща". Женился неудачно. Подложили ему одну. Она у нас по общагам с сеансами одновременной игры выступала. Подмахивала в трех проекциях - как положено, и еще винтом, и еще ужом. Он-то не знал ничего. Женился. А у них в роду порядок был, в пяти поколениях, что старший сын - Василий. И вот эта жена б.у. рожает ему дочку. Правда, назвали Василисой, хоть жена поперек загса ложилась, регистрировать не хотела. Потом вторую, потом третью. Он упорный был, но эта Ленка, видать, тоже. Четвертый раз. Девка! Все, говорит, завязываю. Ну, завязал, да, видать, не тем узлом. Пятый получился мальчик, Вася. На радостях через год буквально еще мальчик. Пришел Васильич на службу, только и сказал - У меня теперь четыре-два, как вчера у нас с чехами. Жили впроголодь. Посылали меня с комиссией профкома обследовать, чтоб выделили им четырехкомнатную. В полу перед сортиром они прямо желоб протоптали - в бетоне, пластик давно ободрали! - глубиной сантиметров пять. Дали им четырехкомнатную, а Ленке "Медаль материнства". Живут.

***

...приколист ужасный. Затейник. На первом курсе устроил конкурс на самое незаметное подмигиванье. Второе место занял, после одной волейболисточки, за которой ухаживал. А волейболисточка тут же вышла за молодого доцента. Такой Юрченко, теормех у нас читал. Так Толик поспорил с тремя из группы, кто на лекции этого доцента громче скажет "жопа". И выиграл. Чуть-чуть его не вышибли. Ладно. Распустил слух, что на Солянке есть пункт, где импортные бутылки принимают за сертификаты. Двое таких, не самых умных, набрали венгерских и болгарских полный абалаковский рюкзак, поехали… Побить его потом хотели. Вроде даже маленько побили. Потом на день рождения к одному на этаже пришел. С подарком: купил детский горшок, вылил туда три бутылки пива и бросил две сардельки. А там девушки были, включая невесту именинника. Без чувства юмора. Пришлось уйти. Распределился на Урал, в бомбовую шарагу. У них там на реакторе два шибера. Один диаметром двадцать миллиметров, другой сто двадцать. Он как прозвал их "Орлеанская дева" и "Веселая вдова", так до сих пор все и зовут, уже двадцать лет.

***

...очень занятый. Кабинетик небольшой, но отдельный. Как входишь, сразу три плаката. Посередке: "Вам кажется, что я заинтересован? Я просто вежлив." И два по бокам: "Если я вас правильно понял, то что вы имели в виду?" и еще "Для вас я готов на все. Но не больше." Никто не засиживался. И вегетарианец ужасный. Туфли носил только парусиновые, на резине. И мылом не мылся. Не выражался никогда. Даже по черному - только на латыни. "Ректоскопист проклятый", "старый дефекатор", доктор копрологических наук". Не стригся от одной загранки до другой, а тогда ездили-то раз в год, дай бог. Волосенки, правда, у него были реденькие, то ли есть, то ли нет. А привозил черт-те что. Не джинсы или там транзистор, а то шагомер швейцарский, то французскую рулетку - не ленту мерную, а настольную игру, точную копию монтекарловской, один к пяти, за бешеные деньги. Обыгрывал нас потом. Вообще выпендривался, как мог. Все еврейские анекдоты рассказывали про Хаймовича и Рабиновича, а он - про Кацнельсона. Недавно третий раз развелся. Теперь прощается так: - Семья еще есть? Привет семье...

***

...когда кого посылал, ударенье делал не на предлог, а на существительное - обидней звучит. А посылал всех подряд. Задира был. В институте электрификации сельского хозяйства учился. Маленький, но крепкий. Драчливый - жуть. И приятель такой же. Сцепились как-то в парке с тремя - дядя и два племянника. Сперва кулаками, а потом разошлись - кто за доску, кто за половинку. Дядю уронили, попинали. Лежит, не встает. Через два дня помер. А и начали-то те трое, свидетели были. Но на суде только в пользу ребят склоняется, прокурор встает и начинает протокол вскрытия перечитывать. Черепно-мозговая травма, четыре ребра сломано, ушиб печени. По семь лет дали. По пять отсидели. Под Копейском, на заводе металлоизделий инженерами работали – взяли-то их с четвертого курса. Голодно было, и били часто. Вот освободился он, рассказывает, через неделю с девочкой познакомился, совсем молоденькой. Привела она его. Сама разделась. Только возиться начали, она ему и говорит, если ты, говорит, это сделаешь, я тебя в тюрьму посажу... Через пять минут он уже в троллейбусе ехал.

***

... Гена Ефремов, ровесник. А у него брат Лешка, на полтора года моложе. Мы с Генкой ушли на действительную и служили вместе. Там наглядишься, хочешь, не хочешь. Один раз целой ротой на губу сели. А гауптвахта была - весь округ знал. Жестокая. Вот мы после работы забалдели крепко, и на танцы, к девкам. В казарме - нет роты, где - неизвестно. Гарнизон режимный. Комендант, капитан Коршунов, с двумя автоматчиками в клуб прибежал. Опытный был, сука. Мы бы кто куда, а он что придумал - влетел: - Смирно!! На дороге убийство! Преступник должен быть здесь! Всем оставаться на местах! Кто кинется? Побежишь - подумают, ты и есть. Все лопухами стоят. А он по телефону уже две машины конвоя заказал - через пять минут тут как тут. Доперли, да поздно. Руки за голову, выходи по одному. Набили по кузовам, привезли. Одно спрашивали - Пил? Кто признался, тому десять суток строгого, кто нет - пятнадцать. И старшина, и сержант у него были звери. Да и капитана самого потом разжаловали – один повесился на губе, второй, интересоваться стали… Но это все год спустя, а мы-то самого-самого хлебнули. Главное - спать никак. Нары -"вертолеты" называются, к стенке наклонно приставленные, да как следует наклонно, пока ногами упираешься, вроде лежишь, чуть закимарил - на полу. И на первое же утро вздернули - бегом пять километров. Не жравши, с хорошего похмелья. А гнали-то по грязи со снегом. Я на втором километре упал, лежу, думаю, нет, подыхать мне рано, бегите сами. Ну, сортир чистить. А еще, можно сказать, не весна, там этого добра желвак намерз выше меня, уж не говорю про яму. Вычистили... Да на плацу с утра до ночи две недели. Потанцевал, в общем... Я до службы, пацаном, рыбок разводил, аквариум держал на двенадцать ведер. То все путем, кормил, чистил, а раз повело - забыл, забросил. Потом смотрю - две подохли, а остальных друг через дружку видно - прозрачные плавают, как бумажка, еле шевелятся. Вот и я такой с той губы вышел. Так я к чему - Генка потом выслужился в сержанты, поехал в краткосрочный, много Лешке, братану, рассказывал. Нам дембель, а ему как раз призываться. Так он с дружком, тоже из наших, с Горьковской дороги, - уж кто надоумил? -перед комиссией сахарной пудры надышались. Дружка откачали, без правого легкого остался, а Лешка в три дня помер.

***

...хорошее освещение любил, подходящее к обстановке. Всегда с собой лампочку стосвечовую возил, а ездил много. Все эти завхозы, коменданты, известно, экономят, а он приедет, ввернет свою, и пожалуйста, читай или там что хочешь. А если девушки - наоборот, интим. И самое, говорил, лучшее при этом освещенье - приемник с зеленым глазком. Так ты что, говорю, Шура, под последние известия невинность терял, что ли? Хуже, говорит, под гимн Советского Союза. Ну, правда, без глазка, под репродуктор. Секретарша, говорит, была в парткоме, я с ней там на диване ночевал. А чтоб утром не проспать, динамик оставляли включенный. Вот в шесть часов - ти-ри-та, та-ра-та! Ну, я исполнял в последний раз мужской долг, и смывался. И с тех пор, веришь, как гимн услышу - такая эрекция, только держись. Уж больно хороша была баба...

***

... Валька, на ДИПах-500 мы с ним работали. Знаешь станок? В эту комнату и наискосок не встанет. И детальки точили килограммов по шестьдесят. Да если и по двадцать, так за день наворочаешься, ни рук, ни ног не слышишь. А заработать надо, и вечером остаешься, и в выходные. По Москве станочников восемь тысяч не хватает. Месяц кончается, тем более квартал, и мастер, и начальник цеха тут как тут – выручайте! Мы выручим, ты заработать дай. Ну, правда, дают. С четвертым разрядом больше на обдирке стояли, а потом самую точную работу доверять стали, но зато покрутишься, глядеть надо со всех сторон, и туда нос сунь, и сюда, да смотри, чтоб не прищемило, не зацепило. Со станком уши только развесь. Ну, мы-то глядели, а в наш ряд поставили ученика. Вот он зажал пруток на четырнадцать - его полагается в трубу, в обоймочку, а этот оставил хвост полтора метра. Включил. Как захлещет, словно веревка. Стальной прут в палец. Сам-то в стороне, а Валька как раз мимо шел, рукой успел закрыться. Руку пополам, и по голове задело. Еще бы сантиметр, и насмерть. С ученика чего возьмешь? Срослось кое-как, но у Вальки вторая группа до сих пор, в подсобниках сидит. Может, еще разработает, а так что...

***

...остались мы с ним деньги на всю бригаду получать, три дня ждали, а ребята уже в Россию, на материк улетели. Там сопки крутые, и под северными склонам попадаются снежнички – все лето не тают, хоть жара под тридцать днем бывает. Так брали мы с ним коньячку, кету в горчичном соусе - там ее навалом, икру выпотрошат и пускают в сбыт - приходили к такому снежничку и загорали в про-хла-де, глядя, как другой отряд рядом кайлит, заканчивали они, не успевали. Вот это был кайф, ни до, ни после. Нас, правда, звали на эти три дня мост железнодорожный красить. Лучше этой халтуры нету, если, конечно, технику безбэ не соблюдать. До двух сотен в день. А начнешь пристегиваться-отстегиваться, хрен чего заработаешь. Подумали, не стали связываться. А с деньгами уж, когда вылетели к своим, собрались у пивнушки, набили две сумки шампанским, отобрали у алкашей пивные кружки, и из них пили.

***

...за здоровьем очень следил, но по-своему. Румяный был, как пожарная машина, мышца - иголку не воткнешь, плечи - вдоль них идти надо. Весь в папашу. Тот, правда, помер в пятьдесят лет. Хотел на спор колесный трактор за трос остановить. Защемил или сорвал чего-то, да к врачу три дня не шел. А сынок, мало ему, что здоровый был, решил приучаться ко всему. Не только моржил да парился. На двести двадцать вольт подключался. Керосин пил, тухлое ел. Специально проквасит чего-нибудь и съест. А потом прыгать стал. На заочное он поступил. Первый курс кончил, с подоконника прыгнул на первом этаже. Не обратили внимания. Закончил второй - прыгнул со второго. Ничего. Закончил третий - с третьего, ногу сломал. Курсов-то пять, а этажей в общаге девять. Ну, тут догадались, что пора его брать. И взяли. Так и не вышел.

***

...адвокат. По прописке и жилпощади, говорил - первый в Союзе. В Тбилиси - в Тбилиси! - два раза прописывать ездил. Закон законом, но и обстоятельствами умел пользоваться. Bыселяли одну бабу, мертвое было дело. Никсон приезжал, много сносили, и там тоже, у Курского вокзала. По государственной необходимости - из комнаты в комнату. А уж она упиралась! Квартиру хотела старуха одинокая, последний шанс. Но все исчерпали - не дают. Как-то утром она звонит - приехали с машиной и милицией, что делать? И тут ему блеснуло -двадцать второго апреля дело было, день рождения Ленина! Звоните, он ей говорит, сию минуту в райком - у всех праздник, Ильич родился, а меня, ветерана труда, выкидывают из дому! Позвонила. Через полчаса там были зампредрайисполкома, председатель ордерной комиссии и прокурор района. Голову расшибать никому не хочется, перевезли ее - и с ордером! - в однокомнатную. Года, правда, не прожила, померла. В отдельной однокомнатной. И две недели лежала.

***

...напились они как-то на пивной веранде за рестораном. Там под навесом за домом бочки пустые стояли. Вот они одному лопуху из своих же говорят - спорим, что у тебя яйца в дырку из-под затычки не пролезут. Поспорили на две бутылки. Пролезть пролезли, а обратно, ясное дело, никак. Сидит он, спустив портки, на бочке и чуть не плачет. Тут и до них дошло. А из пивной милицию вызвали. Обручи сбивали, клепку расшатывали, потом дно - на весу! - топором ломали. Как яйца ему не оторвали, до сих пор никто не понимает. Хотели их всех на пятнадцать суток. Ну, деньги еще оставались, откупились.

***

...очень колбасу любил, особенно полукопченую - польскую и семипалатинскую. Их тогда вся студня ела. Повели их на экскурсию на мясокомбинат, все конвейеры показали - тут отдельная, тут любительская. А где, спрашивают, семипалатинская? В другом корпусе. Пошли. Перед корпусом три лошади стоят, битюги. У крайней на крупе язва в две ладони, гной до копыта течет. Это что за лошади? А на семипалатинскую, говорят, колбасу, она с кониной. Его тут же и вырвало. Долго вообще колбасу не ел, а потом ничего.

***

...все его "Отелло" звали, ужасно ревнивый. А жена у него была учительница математики. Б…и-и-ща! Все ездила по домам отдыха вот в таких белых перчатках по самый локоть. А как приезжала обратно, записочки с телефонами хахалей прятала в эти перчатки, в пальцы. Ну, он эту систему расколол и телефончики списывал, копил. Я ему сто раз говорил - прогони. Вот поехала она в Медынь, в учительский дом отдыха. Ему сразу настучали - с кем она там, как и что. Он наточил отверочку и меня зовет - поехали вместе, я за себя не ручаюсь. Поехали. Там знакомые были, говорят - хахаль, тоже учитель, закладывает ее по вечерам там-то и там-то. Спрятались мы. Она пришла первая. Потом учитель. И начал ее. Муж шепотом - убью. Я ему - да ты что, дурак! Посмотрим, запомним. Дома припрешь ее и прогонишь. А учитель ее и так, и этак. Ну, досмотрели, ушли потихоньку. Приехала, он ее гонит. Она - ты не прав, я перед тобой чиста! - Чиста? - говорит, - А бумажки в перчатках? А в Медыни такого-то числа, во столько-то часов, столько-то минут, кого на скамейке раком ставили? Ушла.

* * *


СЦЕНКИ

ПЕРЕПИСЬ

Воскресным утром студент-дипломник, подрабатывающий переписчиком, медленно поднимается по лестнице на последнюю площадку пятиэтажки, еще не остыв от соседней деревянной развалюхи, первой у него за день, где он в шести комнатах опросил тридцать пять человек.

По подъездам ходит сверху вниз. В первой квартире отпирают не сразу, но без вопросов сквозь дверь. Плечистый мужик в майке и “трениках” выслушивает затверженную скороговорку и жестом приглашает заходить.

Семья поздно завтракает. Не на кухне, а в комнате. Три девочки, от дошкольницы до старшеклассницы, и миловидная женщина, очень моложавая, но постарше мужика. Все очень опрятны, причесаны, заплетены. В квартире уютно. Завтракают плотно…

Свой год рождения хозяйка, Стрельникова Ирина Павловна, называет без запинки. Она на два года старше, чем загадал переписчик.

- Вы замужем?

- Да…

Студент записывает. Она, после паузы:

- Но с мужем не живу.

Мы пишем не по документам, а со слов, как вы сами-то считаете?

Ну, не замужем…

Студент зачеркивает, записывает, вопросительно поглядывая на мужика. Тот ухмыляется, но помалкивает. - А вы здесь живете? - Здесь, - отвечает за него хозяйка. Мужик кивает. - Так значит… - Замужем. Пишите – замужем. Зачеркивает, пишет “замужем”. Мужик, Гоголев Иван Семенович, записывается женатым. Он моложе Ирины Павловны на шесть лет. Наступает очередь девочек. Старшую зовут Полозова Анна Сергеевна, среднюю – Ковалева Елена Николаевна. Младшая, против ожидания, тоже не Стрельникова и не Гоголева, а Егорова Мария Кирилловна. Все – вылитая мать. Студент, скрывая ошарашенность, боится поднять глаза на безмятежную хозяйку… Гоголев провожает его на площадку, и притворив дверь, говорит: - Никто ее не бросал, всех сама выгоняла. И алименты платят по часам. Ба-а-ба! – он зажмуривается и блаженно поматывает головой. – На четвертом месяце, между прочим. Пусть рожает. У меня детей нету.

* * *

В ПИОНЕРЛАГЕРЕ

Старших трое, им по тринадцать лет, Павлику одиннадцать. Покурив в кустах за туалетом, развлекаются. Один зажимает монету между краями ладоней.

- Пашка, слабо тебе ее зубами вытащить?

Павлик легко вытаскивает.

- А с завязанными глазами - слабо?

Завязывают ему платком глаза. Генка быстро спускает штаны, зажимает монету в ягодицах, двое других поднимают его и подсовывают Павлику. Тот слепо тычется носом, понимает не сразу. Срывает повязку, большие хохочут. Немного погодя:

- Пашка, а фокус, как монета пропадает, видел?

- Не-е...

- Ну, смотри. Сейчас положим на середину платка, а она пропадет.

Велят ему не спускать глаз с монеты. Все четверо, став в кружок, держат платок зубами, каждый за свой край. Пока Павлик таращится в ожидании фокуса, не видя из-за платка, что делается ниже, троица расстегивается и начинает на него дружно мочиться.

* * *

ДВЕ ОТЛИЧНИЦЫ

- Нам этого дурацкого Данко наизусть, что ли?

- Ну да, от того места, где начал орать, до того места, где потух.

  • Вот именно, то потухнет, то погаснет, не поймешь...
  • Клевота! Кайфно!
  • Ну, вон, бери в углу...
  • Ысп-ш-шиссь!
  • Послушай, чего продают: метла березовая. С доставкой. А вот еще: «Борзой суке требуется кобель». И телефончик.
  • Ну позвони, позвони...

* * *

МЕЛОМАНЫ

Подросток показывает приятелю фирменный конверт с пластинкой. Картинка на конверте - часть джинсов с широким кожаным ремнем и ширинкой на молнии. Молния настоящая, расстегивается, под ней вторая картинка - трусы и волосатые ноги. Хозяин переворачивает конверт. На обороте вся группа, четыре парня, сняты у мраморных колонн античного храма. Стоят каждый у своей колонны и застегивают ширинки. Колонны облиты мочой. Приятель:

  • Клевота! Кайфно!
  • Ну, вон, бери в углу...
  • Ысп-ш-шиссь!
  • Послушай, чего продают: метла березовая. С доставкой. А вот еще: «Борзой суке требуется кобель». И телефончик.
  • Ну позвони, позвони...

* * *

На картошке

Крытые автомобильные весы, на них стоит грузовик. В проеме ворот над машиной с клубнями покачиваются три пары ног в кирзовых и резиновых сапогах, как на виселице. Через секунду, на крик весовщика - Готово! - в кузов обрушиваются два старших научных сотрудника и один младший - подтянулись на балке, чтоб получить чистый вес. В сторонке трудятся два колхозных алкаша - подрядились у бригадира отрясать от половы пустые зерновые мешки. По копейке за штуку, деньги сразу. Трясут и считают. Вот натрясли на рупь-семь, вот на рупь-тринадцать. Мешков еще много. Один:

- Ну, давай до рупь-восемьдесят три, получим и сбегаем.

- Да уж тогда до два раза по рупь-семь.

- Он нам что, копейки считать будет? Давай на трешку, в сельпо разберемся.

- Давай...

Затрясли дальше.

ПОЭТ

Над Сеймом, на обрыве, под крайними дубами ковпаковского Спащанского леса, выпивают четверо. По обрыву видно, сколько здесь чернозема - метр. Самый молодой, синеглазый, звать Микола, читает приятелям и новому знакомцу, живущему над обрывом в палатке, поэму про водку и злых жен. Закончив и помолчав, говорит:

- У меня целая библия исписанного. Возил, говорят - грошей тебе дуже много надо платить, нехай лежить, пока помрешь. А я, может, помру, буду як Есенин. Он тоже горилку пил. От горилки люди помирають, а от чего не помирають? От чего, скажи? От баб? И от баб помирають.

Выпив и закусив только что украденным на колхозном поле огурцом, продолжает:

- Ту неделю на свадьбе гуляли. Нажрались все. Один, ученый, говорит, с академии, на баяне здорово играет, с самогону, говорит, посмотри - чи у меня очи черны, чи красны? Красны? Плохо... А там баба одна была с Донецка, дуже красива. В гастрономе работает. Пила, як мужик. Он мне - отведем, говорит, ее на сеновал. Не, я не пошел. У меня от горилки чурочка не стоит, хоть отрежь. От когда строился, не пил ни капли, тогда все говорили, який хороший, культурный. А выстроил, опять... У меня хата дуже большая, вот одна стенка, а другая - в-о-о-н! Сидим с бабой по разным углам, она на мене злая, що пью. Чурочка встанет, пока от стенки до стенки добежишь - упала. Баба каже - она за мене на семь лет молодейшая - чего ты прийшов? От сейчас все и строять хатенки малэньки, як горсточка. То я гадав, дивився, а теперь знаю - чому!

* * *

ПОСМЕРТНАЯ СЛАВА

Середина семидесятых в Киеве. По Червоноармейской улице ползет мусоровозка, заруливает на площадку между домами, уставленную ржавыми, мятыми помойными контейнерами. У каждого на боку, заляпанном гнилыми помидорами и тухлой квашеной капустой, выведено: «Депо им.Т.Г.Шевченко».

* * *

ПРОБЛЕМА

Дело перед майскими. Пройдя Аллеей трудовой славы, похожей на маленькое ухоженное кладбище, трое - замдиректора по общим вопросам, замсекретаря парткома по идеологии и комендант корпуса - останавливаются, задрав головы, не доходя центрального подъезда, и рассматривают укрепленный вдоль края крыши лозунг "Слава советской науке!" Когда-то давно лозунг был другой. В свое время его очень экономно переделали из "славы" в "вечную славу", а потом довольно быстро в нынешний. Долго он простоял, надоело подкрашивать. Фанерные буквы, когда-то красные, вылиняли почти добела, да и покосились.

- Пора менять, - говорит комендант, - а то ляпнется кому-нибудь на голову.

- Пора, - соглашается зам по общим, - Тогда, может, и текст освежим? "Слава советским ученым"?

- А рабочие? - говорит зам по идеологии, - У нас рабочих три тысячи. Могут обидеться.

- Тогда "Слава труду и науке"?

- Это выходит что? Наука - не труд?! Ученые обидятся.

Пауза.

- Ладно, пусть до октябрьских постоит, - решает замдиректора, - подумаем.

* * *

ДЕЛОВАЯ ЖЕНЩИНА

Новая база ОРСа. Огромная территория, огромный пустой мебельный склад, в нем огромная кладовщица. Экспедитор с накладными:

- Вот, мне шкафчики получить.

- Нету!

- Как нету?!

- Так, нету!

Это продолжается минуты две. Экспедитор напирает, мол, Иван Палыч, Василь Михалыч. Та еще с минуту:

- Не могу, сейчас не могу!

- А когда?

- Сейчас не могу!

Еще через минуту:

- Тебе собранные, разобранные?

- Да мне один хрен!

  • Ну, вон, бери в углу...
  • Ысп-ш-шиссь!
  • Послушай, чего продают: метла березовая. С доставкой. А вот еще: «Борзой суке требуется кобель». И телефончик.
  • Ну позвони, позвони...

* * *

СЕРВИС

Звонок в дверь, хозяйка открывает. Мужичок в пластиковой куртке, еле стоящий на ногах, произносит:

- Ын-н-техника выз-з-вали?

- Нет! - хозяйка захлопывает дверь. Звонок подлинее. Еще один. Открывает снова.

- Ын-н-техника выз-з-вали?

- Да нет же! Уходи, мужа позову!

Достает из кармана растрепанную книжку и ручку:

  • Ысп-ш-шиссь!
  • Послушай, чего продают: метла березовая. С доставкой. А вот еще: «Борзой суке требуется кобель». И телефончик.
  • Ну позвони, позвони...

* * *

* * *

ЛЕСОРУБЫ

Трое крепких мужиков стоят вокруг высокого буфетного столика в Домодедове. На столике ополовиненная литровка с невзрачной этикеткой "Спирт питьевой", бумажные стаканчики, хлеб, пачка масла и толстые куски соленой горбуши на расстеленной газете. Газета - "Сахалинская правда". Двое громко разговаривают, третий помалкивает.

- Смолоду надо было обламывать, теперь поздно!

- Шкури бревно, пока сырое...

- Я неделю жил на одной точке. Вареной надкостницей кормили. Ну, не считая рыбы. А этот прилетел в пижаме, со спиннингом. Вдруг задуло до снегу...

- Да ему хоть бы что! Вместо крови антифриз!

- Допрыгается. По вывозке на шестьсот кубов съехали! Это когда было?

- Возьмут, за что помягче, прижмут, к чему потверже. Петрович не в такие задницы фитиля вставлял!

Молчавший разливает, густо мажет маслом торец початой буханки, отрезает бутерброд толщиной в три пальца, кладет на него горбушу.

- Ну, давайте.

Выпили, зажевали...

* * *

БОГЕМА

В мастерской выпивают хозяин и гость. Столик стоит рядом с вертушкой, на ней глиняная модель ленинского бюста, прикрытая мокрой тряпкой. Гость встает, снимает тряпку, внимательно разглядывает лепку.

- Хороший у тебя Лукич, что надо. Куска на полтора.

- Кормилец! В бронзе пустим!

- Только уши не те, совсем не те. Уши ему срежь, новые сделай.

Рядом на полочке маленький бюстик Дзержинского, стальная отливка. Гость легонько щелкает его по темечку с хохолком.

- Настоящий железный Феликс! - говорит хозяин, - тираж пока восемьсот штук. Лубянка с руками оторвала. Дарят друг дружке на именины.

Оба смеются.

- А женам на именины они знаешь, что дарят? - говорит гость, - Я тут недавно встретил одного их генерала с супругой. Кулончик у нее золотой с бриллиантиками - серп и молот. Я знаю, где их делают. Ну, давай, вздрогнем за клиентуру.

Вздрагивают.

* * *

МЕД ИЗ ОШСКОЙ ДОЛИНЫ

Поезд встает в Брянске. Молодой попутчик, накидывая куртку, объясняет:

- У них на перроне киоск есть. Туда проезжал ночью, три дня назад, закрыто было, а в витрине - мед из Ошской долины. В трехсотграммовых баночках. У меня жена обмирает по хорошему меду. Куплю.

Выходит, к отправлению возвращается с банкой, но поллитровой.

- Тот уже продали! Я полтавский взял. Штучный! И недорого.

Поезд трогается.

- "Штучный" по-украински значит "искусственный", - объясняет женщина у окна, отрываясь от паляницы с крутым яйцом. - Патока это, никакого меду тут нет.

Молодой осматривает банку, вертит, вчитывается в этикетку. Наливается. Опускает раму, швыряет банку на встречные рельсы.

* * *

ЗОЛОТЫЕ РУКИ

Некролог только что повесили с внутренней стороны проходной, народ, идя с обеда, около него задерживается. Молоденький щуплый работяга говорит матерому седоватому здоровяку:

- Хм! Фамилия Кутузов, а звать, как Суворова, Александр Васильевич...

- Во-во, а орденищев, как у Жукова. Глянь - Ленина, Трудовое Знамя, Знак почета, медали. Кабы не спиртяшка, героя бы дали.

- Я его не застал.

- Куда тебе! Лет двенадцать, как уволился. Вот мастер был! Таких наркомы по пальцам считали. Первым в Союзе уран точил. А до того всю войну на Уралмаше, на фронт не отдали.

- Поддавал?

- У-у-у! Запойный был. Но вроде как на принцип шел. Бывало, скажет - хлебный спирт это жидкое говно микробов и бацилл, вот я и пью только технический. Казенный. Он, мол, чище. А главное, дармовой. Ну, и напоролся, было дело. Дихлорэтану с пьяных глаз хватил больше полстакана.

- Да дихлорэтана после глотка не откачивают! Ты что?!

- Я тебе говорю! У него кишки были из нержавейки! И не говорил, чего выпил. Врачиха наша, Лидия Иванна, на колени около него встала. Александр Васильич, говорит, умираешь, умрешь, если не скажешь. Ей сказал. Отходили. И болел недолго. Бабник л-л-лютейший как был, так и остался. Даже на пенсии отличался.

- Да и пожил... так, это сколько - семьдесят восемь?

- Семьдесят восемь. Жену лет десять как схоронил, а еще недавно к нему тут одна ходила, пятидесяти нет. Ну, ладно, земля пухом, пошли.

* * *

А НАЗАВТРА БЫЛА ВОЙНА

Шторм тряс свою погремушку трое суток и утих. Валуны и галька легли по-новому. Топчаны и сложенные грибки сиротливо лежат на набережной. Было семь баллов. В девять заливает корты. Море унесло людской мусор - окурки, кукурузные кочерыжки, огрызки - и навалило своего - водорослей, медуз, медленно сохнущего плавника. На еще сырой ракушечный песок высыпали на промысел корнерезы и шашлычники, одни за сырьем, другие за топливом. Их шугает маленький рыжий абхаз, известный в Гаграх как "Подарок женщинам". Он обслуживает пляжи на мусоровозке и считает все, извергнутое морем, своей добычей. Но расхитители в явном большинстве, не устережешь. Плюнув с досады, он направляется к своей машине, стоящей за парапетом. Оглянувшись по сторонам, с натугой открывает задний люк. В грязном кузове два открытых ящика апельсинов. Прохожие притормаживают.

- Три штуки на рубль! - говорит "Подарок женщинам". Распродает все за пятнадцать минут и уезжает.

* * *

БИЗНЕС

Один гуляет с внуком, другой с собакой. Давно не виделись. Собака - эрдель хороших кровей.

- Как жизнь молодая? Ты где сейчас?

- Да сам у себя, бизнес наладил.

- Торгуешь?

- Торгую. Гробы в Швецию продаю.

- Это как?!

- А вот так, кремационные гробы, разборные, экологически чистые. Шведы раньше в Польше брали, древесно-стружчатые. А плитка прессована на феноле, когда горит, черт те что выделяет. Викингов не устраивает, запретили. А у меня из массива. По-нашему считать, так хорошие деньги платят. Но за качеством следят. И на радиоактивность проверяли, придирались - мол, Чернобыль, Чернобыль. Я им говорю - а вы сам прах-то один раз померяйте дозиметром. У евреев в Нью-Йорке трудности были с новым законодательством. Любой крематорий – фабрика радиоактивных отходов. Кроме шуток, все в пепле остается, концентрируется. Щелкает, будь здоров, мне ваши дозики говорили. Ну, шведы померяли, успокоились. Только вот помирают они мало, а остальной крещеный мир закапывает, как и мы. И боюсь, в Карелии пронюхают, там рукой подать, дешевле, не сконкурирую. А пока живу.

ГУДРОН

Сильно выпивший кучерявый мужичок на автобусной остановке объясняет пожилой женщине, не решающейся перейти улицу:

- Я тебе говорю - начали ямочный ремонт. А теперь, понимаешь, денег набрали на ленточный, вот и прогудронили сплошь...

Улица в половину немалой ширины блестит жидкой черной смолой. Машина только что прошла и лила без остановки. Конца не видно ни влево, ни вправо. На этой стороне улицы овощная палатка и булочная, на той - почта, аптека, магазин "Трикотаж". По нескольку человек уже топчутся в растерянности и тут, и там. Улица налево идет чуть под горку. Оттуда раздается натужный гул, и цистерна с горячим гудроном проходит в обратном направлении, заливая и вторую половину щербатой мостовой.

Кучерявый решает подать пример и пускается через дорогу. На втором шаге он оставляет в смоле растоптанную бесшнурковую туфлю с левой ноги и сразу за тем - правую. С матерным проклятием оборачивается, едва удерживаясь на ногах. При этом в гудроне залипает и сползает с правой ноги пестрый растянутый носок. Он нагибается за туфлями, отдирает их и, не переставая нечленораздельно материться, возвращается на свою сторону, ковыляет в ближайший двор.

Смеются многие, но не все. Стриженый парень в белых кроссовках, посоображав, подходит к палатке и покупает пачку больших полиэтиленовых пакетов с красочным изображением Саманты Фокс, демонстрирующей свой бюст. Расправляет и аккуратно укладывает первый пакет в гудрон, ступает на него, потом следующий, следующий - все портретом вверх - и ловко перебирается на ту сторону. Переправа начинает работать.

* * *

ОБОРОНКА

Середина сентября, четверть седьмого утра. Хмуро, темно. Бессонный заместитель директора, недавно на эту должность назначенный, спешит через проходную и дальше, к еще безжизненному Главному корпусу, мимо забранного в мрамор розария и бронзовых бюстов академиков-основателей. Автомобильные ворота проходной изнутри задвинуты сваренными из двутавров ежами, рядом в густой сиреневой заросли пристроился БТР. Чеченский синдром... У самой двери его останавливает тихий голос из полумрака за уже осушенным фонтаном:

- Мужчина...мужчина...

Грузная седая старуха беспомощно топчется на асфальте.

- Мужчина, слышу, вы идете... Слепая я, не вижу ничего...Где я?

- Мамаша, вы откуда?! Как сюда попали?!

- Уборщица я, со сто двадцатого, мы полседьмого заступаем. Товарка меня водит от автобуса, а сегодня нету ее чего-то. Мы где?

- У Главного, у входа. Я вас провожу. Как же вы убираете?

- Да наощупь... Днем-то еще маленько разбираю, а сейчас нет... Катарак на обоих глазах...Уж я и падала, и билася... Бросила бы, да пенсия-то - хоть подыхай...

Они медленно идут вдоль длинного южного крыла, поворачивают к вычислительному центру, стендовый сто двадцатый корпус за ним.

Из-за кустов угловой аллеи вылетает молодуха, такая же грузная, в таком же платочке:

- Семеновна, ты чего ж не дождалась на остановке-то?!

- Валюшка, - радуется старуха - я уж думала, ты не приедешь!

- И сразу с кавалером под ручку. Спасибо, молодой человек, мы потихоньку.

- Уйду я, уйду в октябре... Мочи нет... Или к Новому Году...Мочи нет...

- Ты уж собиралась, и на Новый Год, и на май. Пойдем, пойдем!

Пошли...

* * *

ПРОМЫШЛЯЮТ

Козла во дворе давно не забивали. И стол развалился, и лавочки две из трех. На уцелевшей сидят старушки, одна с костылем. Двором идет, переругиваясь, пара. Хромая старушка провожает их взглядом:

- С того краю, из второй квартиры. Деревенские. Однокомнатная у них на первом этаже, с большой кухней. Три года назад в кухне погреб вырыли. И теленка завели, совсем маленького, угол выгородили. А еще изюмом подторговывали. Купят сухой, намочат маленько для весу и продают. Один раз воды перелили, выложили на газетах сушить. А теленок из угла выбрался и в этот изюм навалил. Они теленка в погреб спустили, там и докармливали, пока рога не выросли. Через западню не протащишь. Так в погребе и закололи. Продавали телятину. Уж чего нажили, не знаю...

* * *

Телевизор сломался

Супруги маются. Шелестят специально накупленными газетами. Она уткнулась в кроссворд, он в объявления.

- Роман Шуртакова, восемь букв, первая "Г"?

- У него все романы на "Г"... Это у меня в животе бурчит или у тебя?

- Это за стенкой...

Пошелестел.

Послушай, чего продают: метла березовая. С доставкой. А вот еще: «Борзой суке требуется кобель». И телефончик.

Ну позвони, позвони...

* * *

* * *


ДАЧНЫЙ ПОСЕЛОК

У ворот на лещине молочные зубки незрелых орехов. Сколоченный из сырого горбыля забор рассохся, разошлись сверху донизу щели в палец, пропуская для идущих мимо тусклую, в четверть света картинку: стожок для кроликов, сараюшку, ровные грядки.

На поляне ходит хозяин по щиколотку в бесплотных волнах теплого тонкого сена, ворошит его легкими грабельками. Хозяйка шевелит огуречные плети, погружая в них руки по локоть, брызжет медовой водой на цветы.

Стрелки чеснока на круглых стеблях делают над грядками мертвые петли. В воздухе, густом, как зеленый ликер, двойными спиралями уходят выше дуба пары танцующих капустниц. Оставленный на семя укроп деревенеет рядом с могучим ростовским горохом - стебли толщиной в палец, крупные створчатые цветы, стручки длиной в ладонь. После полива прозрачной ртутью блещут исполинские капли, в какие вода умеет собраться лишь на живом капустном листе. Пятилетний внучонок хозяев подобрал короткое красное поленце, обрубок корня старой яблони, бросает его в бочку. Оно тонет, как камень.

Небо с утра раздавалось и бледнело, а сейчас все синее и гуще. Теплинка за калиткой уже догорела и тихо курится.

Мимо участка проезжают две милицейские машины и останавливаются неподалеку, где дорога пересекает по насыпи овраг, заросший лещиной и снытью. Сперва вылезает майор, за ним шестеро конвойных с автоматами и оператор с видеокамерой. Потом в их кольцо неловко выпрыгивает парень в наручниках. Наручники снимают и дают ему большую, тяжелую куклу, на которой в милиции отрабатывают приемы самбо. Не просто дают, а ставят рядом, и держат, ожидая, когда он схватит ее за горло. Потом оставляют. Кукла падает. Парень опускается на колени, обхватывает брезентовое тело и, поднявшись, волочет поперек дороги. Оператор снимает. Обливаясь потом, парень добирается до края и выпускает ношу. Все молча следят, как она, мягко складываясь, медленно кувыркается по склону и ложится точно - на примятое, обнесенное вешками место.

***

ПОСУДА

Морщинистая, но ярко синеглазая бабка будто сошла с иллюстрации Глазунова к "Старушке и чертенятам". Въезд в бидонвиль гаражного кооператива как раз напротив посудного пункта, она подошла оттуда и обращается к молодцу при шлагбауме:

- Милок, посчитай, эта б.... меня о..ячила!

- Кто?

- Да приемщица! Я ей дала банок на четыре рубля. Она говорит - две колотые, бери обратно!

- Ну?

- Дала пятерку.

- Ну?

- Давай, говорит, рубль. Я дала.

- Ну?

- А потом говорит - давай еще двадцать копеек.

- Ну?

- Так вот, о..ячила!

- Все верно взяла.

- А двугривенный за что?

- За колотые банки.

- А рубль за что?

- Сдача с пятерки - ведь сдала на четыре рубля?

- На четыре.

- Ну так, с тебя рубль сдачи.

- А двадцать-то копеек за что взяла?!

- Так за банки же колотые!!

На третьем цикле сторож машет рукой и уходит в будку. Через минуту подруга тащила упиравшуюся блоковскую старушку за рукав, а над дорогой гремело: - Б....! О..ячила!!

Трезвая была абсолютно.

* * *


У СТОЛОВОЙ

На обочине два самосвала. Шофер постарше стыдит молодого:

- И не х.., е.... м..., материться! Х..и, ты, б...., материшься-то!

* * *


СНОВИДЕНИЯ

В постель иду, как в ложу,

Затем, чтоб видеть сны.

М.Цветаева

Подхожу к газетному киоску, говорю:

- Дайте мне “Правду”, но чтоб там ничего не было напечатано, ни одной буковки!

Продавщица выдвигает большую пачку, начинает перепускать, и там, действительно, мелькает - чистая.

- Вот, вот, - говорю - дайте мне эту!

- Нет, эту я оставляю для себя...

* * *

Еду в вагоне, мелькают пролеты моста через Волгу. Напротив человек восточной наружности в военной форме чистит дыню в белую мисочку. Потом рывком опускает раму, выхлестывавет наружу очистки и ловко выпрыгивает сам. Тут только замечаю под мостом огромный водопад и понимаю, что река - не Волга, а Ниагара. На столике журнал “Новые товары”, из него наплывает картинка, я уже на берегу ниже водопада. Военный выходит из воды совершенно сухой, восточные черты исчезли, на нем форма без погон, габардиновая гимнастерка, хромовые сапоги. Узнаю - это герой гражданской войны Каширин, расстрелянный в тридцать седьмом году. Вдруг замечаю - в петлицах у него не ромбы, а лейтенантские кубики, поставленные на уголок. Это шпион, он плохо замаскировался! Из воды встают два здоровенных голых мужика, берут его за руки и топят, потом ныряют сами.

* * *

Стою на галерее какого-то зала, оказывается, библиотечного. Пол и лестница сделаны из сквозной чугунной решетки, как в некоторых старинных домах. Спускаюсь, вход в читальню перегорожен столиком, за которым сидит библиотекарша. Это теледиктор Нонна Бодрова. Сидит, положив ручки на стол, как на экране, ногти наманикюрены, каждый своим цветом, от розового до фиолетового, почти черного. Кисти вдруг срастаются в одну, а затем и пальцы сливаются в один, но длинный, толстый, о пяти фалангах. На каждой фаланге свой ноготь, все по-прежнему разноцветные. Спрашиваю:

- У вас есть довоенные номера “Огонька”.

Мило улыбается:

- Есть, но не выдаем. Эти журналы засорены.

* * *

Мы с братом близнецы. И вот нам предстоит родиться во второй раз. Сидим в материнском чреве. Готовимся. Ужасно хочется курить. Обсуждаем, кем лучше родиться - мальчиками или девочками. Он говорит - мальчиками. Я: - Но тогда нас будет четверо.

* * *

Едем на сельхозработы по насыпному шоссе низким местом, заливным лугом. Привстали, разбрелись. Я напал на необыкновенно крупные грибы, рыхлые поддубовики, мгновенно синеющие. Никто мне не верит, что съедобные. Вязну в жиже, подозрительно похожей на навозную, пробираюсь по кирпичной стеночке, за ней лязг медленного конвейера и ритмичные глухие удары. В стене проем, вижу огромную бабу в фартуке с каменной кувалдой. Она стоит на возвышении, конвейер двигает к ней череду понурых неподвижных белых телок. Она каждую охаживает кувалдой, много раз ударяя по позвоночнику, и голос из репродуктора - военных времен, с черным картонным диффузором- деловито поясняет: - Надо заживо разбить каждый позвонок!

Телки по очереди падают в жижу, которая мне уже по колено, а баба с неподвижной круглой мордой все машет и машет кувалдой.

* * *

Приснилась покойная тетя Нуся. Веселая, улыбающаяся. Я радуюсь - жива! - подбегаю, беру ее за плечи. Они твердые, холодные. Все еще улыбаясь, она говорит: - А нас здесь делают из дерева и раскрашивают акварелью...

* * *

Я в Пекине, на площади Тяньаньмынь. Не то парад, не то демонстрация. Тяжелый трактор, вроде “Кировца”, везет на буксире множество грузовиков, сцепленных веером, как сеялки или бороны, не меньше десятка. В кузовах люди с лозунгами. Со мной стоит соотечественник, поясняет: - Так они экономят горючее...

* * *

Присутствую на поминках по Пушкину. Он застрелился, а не погиб на дуэли. Все в коричневых фраках и белых “галстухах”. Речь произносит Иван Андреевич Крылов, но от имени декабристов. Подают квадратные блины из машины, политые зеленым вареньем. Меня больше всего занимает вопрос - как это у них получилось зеленое крыжовенное варенье? Мы много лет пробуем, получается только розовое.

* * *

В квартире обыск. Какие-то безликие и даже, кажется, невидимые существа - тем не менее я чувствую, что они в железных касках - ищут мою жену и дочку. Я знаю, что они спрятались в нотной папке, прислоненной к дверце стенного шкафа. Обыскивающие открывают шкаф - я их попрежнему не вижу - папка плашмя падает на пол. Я ее как бы невзначай поднимаю, вешаю на дверную ручку. Жду. Наконец, все стихает. - Выходите, говорю, они ушли.

* * *

Покушение на американского президента - Рейгана, но с внешностью Никсона, к которому подмешан старый, похудевший Леонид Утесов. И президент, и охранники, и бедняга пресс-секретарь фигурируют в виде кукол яванского театра марионеток, но их плоские кружевные фигуры на палочках снабжены объемными, человеческими головами, однако стального цвета. По этим головам кто-то из-за моей спины палит из револьвера и все попадает, попадает. Головы лопаются, марионетки падают...

* * *

Сижу на банкете, который должен завершиться тем, что некую присутствующую здесь же старушку подвергнут, как выразился председатель, “умеренно болезненной казни”. Старушка стоит, сгорбившись, около небольшой двери в стене - она должна туда выйти, и нас о начале казни известит звонок.

Банкет в Георгиевском зале. Мы празднуем победу. Председатель с бокалом в руке начинает говорить о моем личном подвиге, все обращаются ко мне, возникает второй план - воспоминание о подвиге. Я должен выстрелить первым, когда мы встретим “их”. У меня в каждом кармане по револьверу. В левом - настоящий, маленький, с барабаном, но я знаю, что он не выстрелит. Я подсмотрел, как его заряжали предатели: они скручивали гильзы из конфетной фольги, вместо пороха насыпали серой шестикопеечной соли (прекрасно помню, как они сыпали ее из пачки с голубой надписью “Сiль” и смеялись), а пули не вставили вовсе. Но в правом кармане у меня самодельное оружие, какой-то медный или бронзовый комок с торчащим из него дулом, я знаю, что он не поведет.

И вот из-под темной арки выходят “они”. Вытаскиваю бронзовый самопал. Я знаю, что попадать не обязательно, мой выстрел - сигнал, вроде залпа “Авроры”, но целюсь в ближайшего - это переодетый офицер. Стреляю...

Гром аплодисментов, председатель провозглашает тост в мою честь. В стене открывается проем, я вижу, как складываются трехстворчатые гаражные ворота, купленные мною неделю назад. Они густо позолочены. Сверкнув металлическим зубом, старушка уходит по широкой бетонной полосе, поднятой на высокую насыпь. Под насыпью угадывается огромная безмолвная толпа. Ворота складываются, закрываются наглухо, начинает звенеть оглушительный звонок...

* * *

С президентом Академии наук мы спешим через улицу в некое чрезвычайно закрытое учреждение, чтобы списать сложный кулинарный рецепт. Я сомневаюсь, пустят ли меня. Г.И. скромно улыбается - со мной, мол, пустят. Учреждение внутри - в точности Большой зал консерватории. Впускают беспрепятственно. Хлопочут, звенят ключами, чтобы мы могли уединиться, но какую дверь ни отопрут, все репетиции и концерты, на нас шикают. Рецепт уже у нас, но писать не на чем. Роюсь в карманах, нахожу замусоленный, сложенный во много раз листок. Это преферансная пуля, которую мы расписывали в Кудрявце на заготовках веточного корма. Стесняюсь давать, но Г.И. смеется, расстилает его на коленях. Только тут замечаю, что по бумаге вышит разнотонно синий коврик. Пытаюсь объяснить - Кудрявец, пуля. Г.И.: - Как же, как же, мы там были на свадьбе председателя!

Около нас начинает крутиться какая-то девица, вульгарная, намазанная, я хочу ее отвадить, но она нагло смотрит на меня и говорит:

- Съездил бы ты лучше на Маяковку или на Финляндский вокзал!

Помада на ее губах превращается из красной в синюю, потом в зеленую. Ее джинсы пропадают, открывая отвратительную лобковую растительность - огромный рыжий треугольник, закрывающий весь живот до пупа. Я понимаю - это булгаковская Гелла. Боюсь, но виду не подаю, говорю:

- Куда же я поеду, смотрите, какой на улице дождь. Скажите мне спасибо, это я его намолил!

За окнами льет, закрывающие их решетки ржавеют и рассыпаются на глазах...

* * *

Во сне царит Мучительница. У нее лицо японки с завалявшейся у меня чудо-открытки - поворачиваешь, японка мигает. Здесь это лицо также фотографически неподвижно, и подмигиванием она должна подать знак к началу пыток. Мучить будут какие-то механизмы, автоматизированные до одушевленности, окрашенные в желтые и оранжевые цвета. Сбившись в груду, они обсуждают, что со мной сделать. Два главных варианта: пара гидравлических кранов хочет разорвать меня медленно пополам, а гусеничное плоское шасси предлагает увезти в открывающуюся впереди жгучую пустыню и там изжарить солнечным рефлектором. На всех этих подъемно-транпортных средствах есть чин-чином номерные знаки, которые я все хочу разглядеть и запомнить, как имена палачей, но мне не удается.

Бесстрастная японка сидит под балдахином и ждет конца копошения, чтобы мигнуть. Вдруг все испуганно меняют позы и поворачиваются. Открывается пейзаж “Явления Христа народу”, но вместо Христа медленно приближается фигурка женщины - Спасительницы, моей последней надежды. Она все остановит. Между нами странное препятствие - ряды свисающих с неба театральных вешалок, горизонтальных досок с крючками на уровне человеческого роста, загораживающих лицо Спасительницы. Ей остается пройти последний ряд, сейчас я ее увижу - и вдруг отчетливо понимаю, что Спасительницей прикинулась та же Мучительница. Это ее самый жестокий трюк, вот сейчас она выйдет из-за крайней вешалки - и мигнет!

* * *

Стою у высоченной старинной стены типа кремлевской, на крутом и скользком дерновом откосе, обрывающемся в пропасть. Со мной несколько бородатых воинов в доспехах и рогатых шлемах. Все рыжие, патлатые, понимаю, что викинги. Говорят по-церковнославянски. Со мной мальчик лет семи, голышом. Его надо переправить через стену. Сажаю его не закукорки и начинаю карабкаться по стене. Викинги подпирают меня в спину тупыми концами сверхестественно длинных копий. Добираюсь до зубцов и вижу - стена, действительно, кремлевская, за ней желтое здание палат с раскрытыми узкими окнами - казарма кремлевских курсантов.

Осторожно выгдядываю из-за зубцов. Видны двухэтажные солдатские койки, между ними стол, и компания мужиков в грязном исподнем играет большими картами. Мужики немолодые, седоватые, все с усами, стрижены ежиком, понимаю, что николаевские солдаты.

Мальчишка пищит, беру его на руки и вижу - он помолодел и продолжает молодеть, умньшается на глазах, вот ему уже три года, вот два, вот он уже грудной, сучит пухлыми ножками, краснеет, покрывается слизью - это уже даже не новорожденный, а недоношенный плод, который стремительно скрючивается, превращаясь в зародыш, каким его изображают в учебниках анатомии. С отвращением бросаю его, хотя и бросать-то нечего, он растаял.

Раздается громоподобный смех - высунувшись из окна, смеются старые гнилозубые солдаты, а внизу -викинги. Они уже перевернули копья остриями вверх и подняли их щетиной. Путь назад отрезан.

Солдаты за окном бросают карты, лениво поднимаются, идут к ружейной пирамиде, разбирают автоматы Калашникова. Старшой раздает им из коробочки по три патрона. По внутреннюю сторону стены ров с зеленой водой. Прыгаю туда.

* * *

Сцена странной охоты на волков с вертолета - их не расстреливают, а ловят в сетки на веревках, поднимают на большую высоту и сбрасывают. Они падают, стараясь, как кошки, приземлиться на четыре лапы, но разбиваются.

* * *

Тенин в роли Человека с Ружьем медленно идет по привокзальной площади. Просит прикурить. Развожу руками - не курю, мол, и другим не советую.

- Я иду из плена, - объясняет он,- из Швейцарии. Там ландлебен лучше, чем у нас, там очень хороший ландлебен...

Я понимаю “ландлебен” как “жизнь в деревне” и согласно киваю, конечно, мол, куда нам.

Площадь оказывается широким путепроводом через ущелье, по которому петляет шоссе. Мчатся глубоко внизу машины. У Тенина трехлинейка, он держит ее штыком вниз и ворошит кучу серого австрийского обмундирования, накалывая то шинель, то сапог, то гимнастерку и с идиотским смехом сбрасывая их вниз. Они летят, как и положено во сне - медленно, с пируэтами.

На шоссе внизу замечаем погоню - один “Москвич”-фургон, гонится за другим, красный за голубым.

- Из Вторчермета украли, - авторитетно поясняет Тенин.

- “Москвич”?

- Да не “Москвич”, а проволоку-катанку, десятимиллиметровую, - он почему-то раздражается, - не слышал, что ли? Ограбление века, целую бухту.

Преследуемый “Москвич” тем временем лихо заруливает с шоссе прямо на косогор и начинает подниматься по почти отвесному склону. Его колеса выдвигаются на тонких гибких штангах, как глаза у каких-то глубоководных рыб. Цепляясь колесами за выступы, он карабкается к нам. Меня это пугает, поворачиваюсь бежать. Тенин уже раскидал кучу обмундирования. Под ней голые, искромсанные трупы солдат. Он их шевелит штыком, словно сортирует. Наконец, смаху всаживает штык в какой-то обрубок, пригвождая его к асфальту, облокачивается на приклад, смотрит мимо меня, за спину, откуда я чувствую приближение угрозы, сопровождаемой странным шумом и холодом...

* * *

Во владениях какого-то африканского сатрапа я должен заснять фильм о массовой казни. Казнь производится так: по дну неглубокого не то озера, не то лагуны проложен длиннейший брус, прикрепленный к дну, в котором я узнаю токопроводящий рельс московского метро. Вода прозрачная, дно песчаное, съемку я должен вести из-под воды и плаваю вдоль бруса с аквалангом и камерой. Приговоренные - они темнокожие, негры или индусы - в массивных ошейниках с кольцами стоят на берегу с короткими веревками в руках. По команде они должны прыгнуть в воду, нырнуть, привязаться этими веревками через кольцо в ошейнике к брусу и утопиться таким образом. Того, кто это не сделает, на берегу ждет что-то гораздо более мучительное.

Раздается удар колокола, глухо слышный и под водой. Осужденные разом прыгают и очень ловко, как-то даже грациозно привязываются, с четкостью команды синхронного плавания. Я снимаю эту сцену в разных ракурсах, то погружаясь, то всплывая почти на поверхность, очень рискуя - съемка подпольная. Утопленники постепенно пускают пузыри и всплывают ногами вверх, раскачиваясь вдоль бруса, как воздушные шарики на коротких веревках. Я плыву вдоль бруса, он уходит в синюю глубину, в туман, но утопленники болтаются и там...

* * *

На старости лет я поступил на исторический факультет МГУ. Иду получать документы и оформлять общежитие. Оформляет тетка в зале станции метро “Новослободская”, вознесенном на одну из башен главного здания университета. Документы при мне - шесть крошечных пачечек, завернутых в фантики от ирисок “Кис-Кис”. Женщина их разворачивает, там все на микропленках, оно долго их изучает, потом говорит:

- Вас нет в списках.

Я ее уличаю, выхватывая из кучи исчерканных бумажек нужный список - я не вычеркнут! Она с неохотой говорит:

- Ну ладно, иди в общагу.

За мной пробивается молодой человек, но выкладывает только пять “ирисок”. Тетка, поиграв ими, как кубиками костей, с торжеством вопит:

- У вас нет поэтажного плана! Убирайтесь!

Юноша стушевывается, а я оказываюсь у комендантши. Она жарит рыбу на керосинке. Это очень мелкая камбала, удивительно правильной круглой формы, кипит в постном масле. Комендантша протягивает мне с тарелки готовую рыбу, я ее обгладываю и ищу, куда выкинуть хребтик, подхожу к форточке. Хозяйка возмущенно меня останавливает: - Нечего! Поезжай к себе на сто первый километр, там и мусори!

И тут я замечаю, что на сковородке жарится не круглая камбала, а юбилейные целковые с ленинским профилем. Со страхом понимаю, что я в притоне фальшивомонетчиков, это последняя стадия обработки. Сейчас меня разоблачат и пришьют!

Бочком пробираюсь к двери, но ее на месте нет, а окно, только что смотревшее на улицу, теперь выходит в глухой бетонный колодец, на задние безоконные стены стеснившихся домов. Хозяйка, мерзко ухмыляясь, увеличивает пламя под сковородкой, монеты начинают прыгать в масле, как крыловские рыбки, но остаются монетами, звенят. Мечусь, пламя растет, жар усиливается...

* * *

Ребята принесли на службу целый ящик чая.

- Чей? - спрашиваю.

- Израильский.

Из ящика, поставленного зачем-то на шкаф, вынимают огромную, фунтовую пачку. Она стоит как бы на тележечке, снизу приделаны четыре колесика на шарнирах. Удивляюсь.

- А у них чай фуксином подкрашивают, - говорит Володя, - опускают в чан с фуксином и возят по дну.

Показывает, как возят, взад-вперед. Внимательно рассматриваю пачку, она действительно пропитана фиолетовой краской, в разводах. Киваю с понимающим видом, а сам мучительно соображаю - чай фуксином? Зачем?

* * *

Мне дали квартиру в церкви на сваях. Вход снизу, как из подполья. Новосельем командует Круглов, он говорит лаборанту:

- Сбегай, купи пять литров пива, - и дает бидончик. Тот:

- Так бидон трехлитровый!

- Ничего, войдет!

* * *

Братание на фронте, причем братаются не два войска, а много, сбегаются со всех сторон. Потом проходит слух, что корейцы брататься отказываются. Все нехотя расходятся по своим редутам -или флешам? - типа старосевастопольских. Тут понимаю, что действие происходит на сцене, в театре Ковент-Гарден. В руках програмка на английском языке, но в нее вклеен русский текст из вырезанных газетных букв. По-английски я понимаю, а по-русски - нет. Рядом со мной сидит Плятт с дамой, похожей на Андровскую в “Школе злословия”. Прошу у него разъяснений. Он со зловещим весельем отвечает:

- Ты в Челябинске-40 жил?

- Жил.

- А чего ж глупые вопросы задаешь?

* * *

Моя правая нога покрылась березовой корой, я осторожно пробую ее отшелушить, смотать как повязку, но ничего не получается. И тут меня осеняет - так это ж хорошо! Теперь она с северной стороны обрастет мохом и мне будет легче ориентироваться в лесу, на грибалке.

* * *

Перегоняю куда-то по Москве две машины - “Волгу” и “Победу”. Проеду на одной квартал, ставлю, возвращаюсь за другой и так далее. Вот выхожу из “Волги” в очередной раз, но она сама трогается с места и едет под уклон - разумно маневрирует, огибает котлован, встает у светофора. Так будет легче, думаю. Возвращаюсь к “Победе” - ее угнали! Нужно срочно позвонить. В проходном, сквозном, как туннель, поъезде телефон-автомат. Его чинит женщина, вставляет новый монетоприемник. Двушку надо совать не в корпус, а в трубку, в щель микрофона. Опускаю, вижу как монета проскакивает по шнуру в корпус. Набираю ноль два. Занято. Монета, как отрыгнутый кусок по пищеводу, ворочаясь, с трудом возвращается из корпуса в трубку.

* * *

Иду в баню в чужом, но очень знакомом городе, в котором последовательно узнаю Москву, Киев, Тбилиси и Ярославль. Вхожу, попадаю в пустые складские помещения, где по углам жмутся милующиеся, но одетые по-зимнему парочки. За барьером женщина в телогрейке, покупаю у нее два билета, точь в точь такие, как в копенгагенский кинотеатр “Нон-стоп”, куда я ходил полгода. Шагаю через порог и оказываюсь уже помытый - волосы влажные, весь в чистом, в белой рубашке, авоська уплотнилась и потяжелела, в ней мокрое стираное белье. Плащ-болонья исчез, остался где-то в гардеробе. Попадаю в те же склады, удивляюсь, до чего они похожи на Зал Тысячелетия во Вроцлаве, робко спрашиваю про гардероб, молчаливые парочки меня окружают, парень в клетчатом пальто берет из моей руки все еще зажатые в пальцах билеты, разрывает один пополам, показывает остальным. Холодея от стыда, вижу, что билеты - в женскую баню. Все презрительно улыбаются, выгоняют меня на темную горбатую улицу, под звезды.

Озираюсь. Возникает формулировка: это Киев, который прикидывается Ярославлем. Потом вижу под горой море, кипарисы, лунную дорожку и радуюсь - да нет же, это Москва, сейчас будет Красная площадь, налево Охотный ряд, мой плащ там!

Резко холодает, я бегу уже среди сугробов по расчищенной грейдером дороге вдоль черного елового леса, кидаюсь к освещенным окнам, но они гаснут. Открывается узкий проход, весь - пол, стены, потолок - устланный розовыми коврами, за ним лестничная площадка, дверь в мою квартиру! Незнакомая некрасивая женщина отпирает ее, но я вдруг понимаю, что это бутафория, ловушка, дверь ведет в шахту лифта, жещина сейчас туда упадет, и мне конец.

* * *

Иду мимо проходной, перед ней чем только теперь не торгуют с рук и с колес. На сей раз “Столичной” с зелеными этикетками. Огромная толпа. Из нее вырывается пьяница Кравцов с охапкой бутылок. Спрашиваю:

- Ты долго стоял?

Он отвечает:

- А покойникам без очереди!

Помер прошлой весной.

* * *

Мы всей семьей на Белой Олимпиаде. Дочки еще маленькие, возятся в снегу, как медвежата, в коричневых цигейковых шубках и белых пуховых капорах. Сперва у трассы скоростного спуска, в которую “встроен” девяностометровый трамплин, лыжники улетают с него далеко под гору. Вот проносится странный тощий парень в прямой стойке, без шлема, волосы по ветру. Да это же Зимятов, он заблудился, свернул с гоночной трассы, сейчас грохнется! Падает. Все смеются - это клоун, трюк на потеху публике.

Приближаются женщины-гонщицы. Я узнаю далеко оторвавшуюся пару и говорю жене - это финки, Кунтала и Рихивуори. Она меня поднимает на смех, - ты что, Кунтала это девичья фамилия Рихивуори! Вторая финка - Таккала!

Накатывает “пелетон”. Девки все потные, злые, запыхались. На щеках большие язвы, обморожения. В публике шелестит: - Это их вытирали вафельными полотенцами!

Лыжня проходит через крытое сооружение вроде комнаты смеха, все увешанное зеркалами, но зеркала нормальные. Лыжницам, как питание на дистанции, на бегу подают патрончики с губной помадой, они наспех подкрашиваются, бросают помаду, как марафонцы стаканчики из-под сока, и бегут дальше...

* * *

Комиссия проверяет мое зрение. Вместо таблицы показывают политическую карту Юго-Восточной Азии и спрашивают:

- Видишь Камбоджу?

- Вижу.

- Отойди на шаг. Видишь Таиланд?

- Вижу.

Я уже уперся в стену, открыл дверь, выпятился в корридор, но в освещенной комнате все еще прекрасно различаю карту и на вопросы доктора с указкой повторяю: - Вижу... Вижу...

* * *

Идем втроем - я, Нелли Ким и мужчина, который представляется как Игорь Санеев. Действительно, он по очереди прикидывается то Игорем Тер-Ованесяном, то Виктором Санеевым. Мы оказываемся в огромном помещении с крутыми тибунами, типа Дворца спорта, но трибуны внизу смыкаются, между ними нет просвета - ни катка, ни бассейна, ни баскетбольной площадки. Усаживаемся в нижнем ряду. Ким начинает засучивать штанину синего тренировочного костюма. Нога с гимнастически оттянутым носком вся в гипсе. Постукивая по гипсу, она говорит:

- Ничем не могу вам помочь...

* * *

Моего лучшего друга посадили. В качестве продуктовой передачи разрешают только модели парусных судов из шоколада. Я краду для него такую модель из музея Советской Армии, где она стоит под висящим среди зала настоящим истребителем Ла-5.

* * *

Присутствую на казни главных военных преступников - Франко и Геббельса. Оба веселые, в парадной форме. Их не вешают, а надевают удавку, и два отделения десантников в беретах с двух сторон ее затягивают, точь в точь как на перетягивании каната, а еще точнее, как в цирковом номере, когда силача пробуют “разорвать” за локти. Рядом с помостом торговка что-то жарит, держа сковородку не над огнем, а над струей кипятка, гейзером бьющего из земли.

* * *

Лечу за грибами на самолете в Барятино, с пересадкой в Думиничах. Стекла в окнах опускаются, как в машине. В Думиничах столпотворение, ни самолеты, ни поезда не ходят. Пробиваюсь к кассе, Кассирша вполголоса:

- Леонид Ильич сегодня едет в Вену, все дороги закрыты на семь дней. Я отправлю только вот эту женщину, она кандидат наук.

- Я сам доктор наук!

Все презрительно смеются. Замечаю, что на мне грязная желтая майка, рваные брюки и резиновые сапоги, небритый. Отхожу.

* * *

Мне и Брежневу дали квартиры в одном доме. Приезжаем вселяться - что-то неготово, в дом не пускают. Тут же стоит ЗИЛ-117 Леонида Ильича, сам он мрачно курит в сторонке. Ребята из охраны раскладывают ему сиденья в лимузине для ночевки, надувают матрацы. Магазин “Подарки” на первом этаже уже торгует. Покупаю новинку - большая конфетная коробка, совершенно пустая, но сама сделана из шоколада. За прилавком мужчина с небритым отечным лицом. Открывает рот, высовывает язык лопатой. На языке пласт мыльной пены. Аккуратно, как пирожное с противня, снимает этот пласт и укладывает себе на щеку, потом на другую, пока не залепляет все лицо в безглазую белую маску.

* * *

Гонюсь за кем-то, он прыгает с разбегу в море и уходит вплавь, но не один, их целая компания. Плывут клином, первый поставил себе для маскировки на голову ящик мандаринов. В руках у меня спиннинг, забрасываю, стараясь зацепить этот ящик, но вытаскиваю только мокрую серую шинель. Примеряю ее, полы удлиняются, врастают в песок, я не могу двинуться. Лежащий неподалеку огромный якорь вдруг начинает шевелить тяжелыми лапами, ползет ко мне. В ужасе выпутываюсь из сырого сукна, бегу, якорь добирается до шинели, рвет ее в клочья и ползет за мной, все быстрее перебирая лапами...

* * *

Мы вдвоем с Кругловым убили какую-то старуху, взяли труп под руки и свели, как живую, во двор по узкой лестнице, бросили в канализационный люк, из которого била вода, а потом опустили туда же кипятильник величиной с мою ногу и стали кипятить эту воду, заметать следы. Все это в окружении толпы молча глазеющих ребятишек дошкольного возраста.

* * *

В магазинах раньше вешали автоматы - опустишь монетку, он прыскает на тебя духами. Стою в ГУМе около такого автомата. Подходит мужик, начинает его переделывать. Встраивает туда вместо одеколонной форсунки пистолет Макарова. Подходит первый клиент, опускает пятиалтынный, нажимает кнопку. Автомат стреляет ему прямо в лоб. За ним выстраивается очередь.

* * *


ВОСПОМИНАНИЯ

ПОЗАПРОШЛЫЕ ПОЛВЕКА

Известно, что если прошлое обременяет, гнетет, причиняет недуг ностальгии, сворачивает душу в бараний рог, то следует поставить его вне закона так называемой Мнемозины: забыть. Но прежде необходимо вспомнить, что представляет собой это прошлое, из чего состоит, вспомнить, как именно было дело.

Саша Соколов «Знак озаренья»

Не очень-то весело сознавать, что тебе есть что вспомнить о событиях первой половины прошлого столетия. Недавно пройденный рубеж породил многочисленные попытки подытожить, проанализировать, сделать глобальные выводы. По мне, это все преждевременно. «Не календарный, настоящий двадцатый век» начался в четырнадцатом году. Пока хотелось бы верить, что он закончился, попытаться понять, чем он был хотя бы для моей семьи, для меня, и рассказать об этом. Кому? Есть английская формулировка адресации безадресных посланий с хорошим многозначным глаголом: «To whom it might concern» - тем, кого это может касаться (или задеть, или озаботить).

* * *

Моего деда по матери Федора Николаевича СолдатоваСолдатов первый раз назвали в трамвае дедушкой в тот мартовский день тридцать шестого года, когда родился я, его первый внук, и он удивлялся этому совпадению до конца жизни. Само мое появление на свет оказалось драматическим. Детская смерть была тогда обыденностью. «Процессии» - молодой папаша с крошечным гробиком на полотенце и мать в черном платочке, шагающие к кладбищу – можно было видеть на улицах ежедневно. И вот мама вспоминала: - Помню, ждала тебя, зимой гуляли вечером с Сеней, свернули в Красную улицу. Смотрим, народ у подъезда, черные крытые сани, большие, целая карета на полозьях. Открывается дверь в дом, выходит женщина в черной вуалетке и мужчина с детским гробиком. Сели в сани, уехали. Так поздно, куда, думаю? Потом догадалась – повезли на ночь в церковь, тогда еще многие так делали. Что-то мне страшно стало, тревожно – ой, говорю, Сеня, как плохо, что мы их встретили, я боюсь. И верно, не доносила много, родила через два месяца - двоих. И вот на третий день сестра дежурная, Поля, приносит мне тебя кормить, а второго, говорит, будить пожалела, уж так крепко спит. И ушла. А мне соседки – как это спит, чего она городит, и нам спящих приносят. А Боря-то уже умер, дежурный врач пришел, сказал. Как хоронить понесли, мамаша мне в окно показала гробик – я без сознания упала. Шах (главный акушер Ярославля профессор Шах-Пороньян, мой восприемник, Н.Р.) потом на нее ногами топал.!ребенок Ну, а ты ничего, Поля мне приносила, каждый раз в новую пеленку заворачивала. Один мальчик на всю большую палату, остальные – двенадцать девчонок! - а положат рядом – самый хорошенький, лучше всех, ротик маленький, а мордочка круглая. Но вот первый раз развернули… Я в слезы. Боже мой, думаю, что же делать, одна голова! Ручки-ножки тощие, как карандашики, синие. Потянулся, заморщился… Шах говорит, ничего, не убивайся, другого родишь. А ты стал сосать за двоих! Уж в конце лета, везла я тебя с дачи, пухлого, розового, весь в ниточках да ямочках, в трамвае встретила Шаха, он ко мне пробрался через весь вагон, ахнул: - Признавайся, подменила?! Вахрамеевский ребенок

Это была ярославская идиома - купец Вахрамеев до революции славился в городе своим многочисленным, на редкость здоровым и ухоженным потомством. Самого Вахрамеева за крутой нрав звали «Ваней Бешеным», он был хозяином большого свинцово-белильного завода, упоминаемого где-то Гиляровским. После революции завод стал лакокрасочной фабрикой «Победа рабочих», на которой недолго работала моя мама.

Дед Федор – схоронивший шестерых своих детей из восьми и очень меня любивший - часто с непонятной мне гордостью вспоминал: - До шести месяцев головку не держал! Подымет, бывало, да брякнет обратно на руки и заплачет. Валя расстраивалась, а я говорил – ничего, умный будет!

Так я стал самым младшим в большой семье, где теперь я давно самый старший. То, что записано ниже про ушедших с их слов и по моим впечатлениям, вспомнить после меня будет уже некому.

Дед Федор, родившийся в один год со Сталиным, был сыном мельника из села Петровское Юрьев-Польского уезда Владимирской губернии. «Солдатовы» была не настоящая фамилия, а деревенское прозвище моего прапрадеда, у которого много сыновей служило в армии. Настоящая фамилия говорила о польских корнях - название уезда, наверное, не случайно - и к двадцатому веку уже забылась. Дед, к счастью, не стал дожидаться в деревне революции, не говоря о коллективизации. Не поладив со скупым и властным отцом, он в четырнадцать лет ушел в город, как и старший брат Иван. А после смерти отца средний брат, Георгий, проиграл мельницу в карты, включая и паи братьев, своевременно завершив тем самым пролетаризацию семьи. Иван Николаевич с женой умерли в 1920 году от сыпного тифа, оставив шесть сирот.

Теперь я понимаю, что дед был, что называется, не из родни, а в родню – человеком азартным и ищущим. Он сменил несколько профессий, начав смазчиком, а потом ткачом на Корзинкинской мануфактуре, исторически самом первом российском промышленном предприятии, основанном еще при Петре. До революции огромная фабрика - прядильный цех в пять этажей, ткацкий в шесть! - ткала хлопок и лен, а в советские времена стала комбинатом технических тканей «Красный Перекоп», который в основном производил всевозможные брезенты, конвейерную ленту и даже такую экзотику как зарядные ленты для электростатических ускорителей, однако еще и в шестидесятые годы выпускал для ширпотреба не только ситец, но и отличные льняные скатерти. Переименовали фабрику после гражданской, на которой многие ее рабочие, призванные в Красную гвардию, погибли при штурме Перекопского перешейка.

В пыльном цеху дед схватил туберкулез и ушел оттуда, стал столярничать в модельном при литейке и выздоровел. Я еще помню одно его замечательное изделие – полированный бабушкин бочоночек под клубок для вязки. В крышке было широкое кольцо, одевавшееся на левую руку, и прорезь для нитки, вязать можно было хоть на ходу. Но и в столярах дед не задержался, дослужился до смотрителя, а потом и до мастера. Он очень уважал старых фабричных инженеров – Русанова, Мареева, братьев Никифоровых, Чумичева, которые остались на фабрике и после революции – шестнадцать человек на тринадцать тысяч рабочих!

В империалистическую войну деда мобилизовали в первый же день, когда моей маме двух месяцев не было. Она всю жизнь вспоминала, что стала Валентиной за взятку. Родилась пятнадцатого июня, до Валентины – двадцать третьего февраля – было далеко, поп сперва отказывался крестить, но все-таки за деньги записал Валентиной, а именины велел справлять на Алевтину.

Дед воевал в Карпатах и замерзал в тех же местах, где и я сорок лет спустя, когда заблудился в лыжном походе в горах вблизи стыка границ Украины, Чехословакии и Венгрии (было это в январе пятьдесят седьмого, возвращались мы из Закарпатья в солдатском вагоне и всякого наслушались от тех, кто с медалями и орденами ехали из госпиталей после недавних венгерских событий). Дед получил три ранения, включая сквозное штыковое в грудь ближе к правому плечу, и демобилизовался еще до революции.

С началом гражданской войны стало голодно. Мама вспоминала, как к ним пришел богатый крестьянин и за полтора пуда муки унес все старые иконы и гордость деда – ломберный стол зеленого сукна. Картежником дед был завзятым, но играть стало не на что, он увлекся шашками, обыгрывал всех соседей. Уже в сороковые годы почти семидесятилетнего деда позвали играть на первенство комбината – и он его выиграл. Поставили на первую доску в командном первенстве города. Он обыграл городского чемпиона и выполнил норму первого разряда! Я мальчишкой садился с ним в шашки, но он не просто меня обыгрывал, а засаживал обычно в «сортир», а то и в два сразу, что было особенно обидно.

В восемнадцатом году дед, работавший уже по снабжению фабрики сырьем и хлебом, подхватил все семейство и сплавился на пароходе «Карл Маркс», забитом солдатней, по Волге под Покровск (позже Энгельс), в будущую республику немцев Поволжья, где семья прожила самые лихие годы. В результате моя мама в шесть лет говорила по-немецки лучше, чем по-русски. Потом, конечно, все забыла.

Уезжали они вскоре после Ярославского мятежа, про который бабушка потом часто рассказывала, называя фамилии Савинкова и Духонина. У нее была знакомая, медицинская сестра, которая родила от Духонина девочку. Эта Верочка потом училась вместе с моей теткой Лидой. В революцию бабушка – она была второй женой деда и моложе его на десять лет - бегала по митингам, слушала Троцкого, Емельяна Ярославского, Александру Коллонтай. У нее на глазах был убит Закгейм, один из видных ярославских большевиков.

Климовы были семьей забастовщиков и революционеров, один из братьев бабушки Иван бежал за границу, и след его затерялся. Костя учился в Демидовском лицее, сгоревшем потом во время мятежа, но не кончил его. Он как-то в один день записался сразу в несколько партий, от эсеров до кадетов, но потом стал большевиком и после революции – партийным работником.

В Поволжье Солдатовы прижились в селе Побочное, где кроме них была только одна русская семья, тоже «перемещенные лица». Ее глава, бывший хозяин московской коробочной фабрики Полушкин стал крестным отцом маминого брата Шурика, родившегося в двадцатом году.

Из Ярославля приходили отчаянные письма – голод, тиф. У немцев было сытно, но в округе свирепствовали «дезертиры» - сводное обозначение для бандитов всех мастей, как сегодняшнее «боевики». Грабежи были обычным дело, да и убийства не в редкость.

Бабушка привезла с собой швейную машинку, оказавшуюся единственной в селе, и стала шить местным постельное белье, подрубать головные и носовые платки, получая натурой. А немки очень хорошо пряли, ткали и вязали, ходили только в самодельном. Вязаной была и вся обувь – толстые носки либо с подшитыми кожаными подошвами, либо с галошами. Печи и лежанки в оштукатуренных и беленых домах красили земляными красками – охрой, синькой, которые копали тут же.

А ножная машинка «Зингер», замечу, использовалась в семье еще минимум лет пятьдесят и пережила бабушку - поскольку строчила все, включая овчину, «чертову кожу» и ткань самых крутых джинсов из тех, которыми, зацепившись, можно гвоздь из стенки выдернуть.

Дед по-прежнему сновал по Волге, сопровождая вверх баржи с саратовским хлебом и возвращаясь на пароходе. Когда маме и Леле, ее двоюродной сестре, исполнилось по шесть лет, он стал учить их читать, для чего привез из Ярославля буквари – еще старые, с царской семьей. Вез он их в большом нагрудном кармане кожаной тужурки, спал на палубе. Ночью набитый карман разрезали, приняв буквари за тугой бумажник, но их, конечно, не взяли, бросили.

В двадцать первом году голод и сыпняк добрались и до этих мест. Заготавливать деду стало нечего, и семья тронулась на родину, дождавшись какого-то мандата из Ярославля. Сначала шли на подводах до Покровска, пятьдесят верст. Но на первом же привале спохватились, что забыли окорок, коптившийся в трубе, и бабушкину шаль. Это были значительные ценности, и дед возвращался за ними верхом.

* * *

В Ярославле причалили на второй день Пасхи под колокольный звон всех, тогда еще не разоренных, церквей. – Благовест, благовест! – шелестело по палубе не слыханное мамой слово.

Девочек по возвращении отдали в детский очаг - так назывались первые детсады – которым заведовала бабушкина сестра Клавдия. Кормили плохо – чечевица, горох, а картошка с постным маслом была в праздник. Очаг помещался в доме кого-то из старших служащих фабрики, бежавших от революции, а мебель туда свезли из купеческих особняков – от Вахрамеевых, Пастуховых, Дунаевых. В столовой стояло зеркало, огромный трельяж. Многие из младших детей, выросших в гражданку, не знали, что это такое, пытались кормить свои отражения супом и карамелью, и зеркало скоро вынесли.

Все кругом по мелочи торговали – носили на вокзал пирожки с потрохами, привозили мешками яблоки и продавали поштучно. Рабочим на фабрике выдавали миткаль, его красили в разные цвета и шили платья на продажу.

Руководил фабрикой красный директор Синявин, не имевший никакого образования, рабочие относились к нему иронически, хотя деловитость и хозяйственность признавали. Он был из владимирских «хомутинников», промышлявших шитьем упряжи, таких было на фабрике много. На сменившейся вывеске кроме нового названия стояли буквы ВСНХ. Вся фабрика расшифровывала их слева направо как «Выше Синявина нету хозяина», а справа налево как «Хозяин найдется, Синявина вон». Но он продержался в директорах до двадцать шестого года.

С введением НЭПа все преобразилось. На рынках яблоки возами, прилавки красны от мяса. Вновь открылись лавки «колониальных товаров» и сухофруктов – давно забытые чернослив, изюм в сахаре, коринка (вяленая вишня), мануфактурные и обувные магазины. Обувью торговали три конкурировавших между собой еврейских купца – Мандель, Писаржицкий и Башкович. Солдатовы покупали у Башковича на Депутатской. Дед торговался с хозяином и его сыновьями-приказчиками отчаянно, доводя маму до слез – она боялась, что так и уйдет из магазина без ботинок со шнуровкой до колен или только входивших в моду остроносых «шимми».

Бакалею и мануфактуру рабочим отпускали и на фабрике в долг по заборной книжке, вычитая потом через контору из получки, которую в Ярославле называли «дачкой». Из ближайшей деревни молочница Катя за четыре версты носила каждый день парное молоко, а жирное топленое под гречневую кашу покупали на рынке.

У деда были царские деньги, он сохранил их до самой войны, когда, наконец, убедился, что советская власть – всерьез и надолго, и отдал их нам как игрушки. Деньги были не такие уж маленькие, помню билеты и с Екатериной, и с Петром. Серебряная мелочь разошлась раньше. У бывшего Казенного училища сидели бабки-торговки, продававшие школьникам карамельки и обливные орехи. Самые лучшие – грецкие в сахаре - были у полуслепой старухи, по пятачку штука. Одна из подружек как-то похвасталась, что подсунула бабке николаевский пятиалтынный, та взяла, не разглядела. бабушкаУ бабушки Александры в сундуке стояли старые лампадки, в которые она когда-то, как в копилки, ссыпала серебро, накопилось порядочно. Девчонки стали таскать его «николаевской старухе», та все брала. Когда открылись торгсины, в них стали принимать и серебро, а на боны, мама вспоминала, пальто серого фуле купили за шесть рублей. Тут-то и сообразили, что торговка, может, была не такая уж и слепая. Дедушка тогда маялся желудком, покупали ему французские булки и лекарства, прадедушкин крестик нательный продали – толстенький, брусочком – бабушкин браслет «в три линеечки», кольцо тяжеленное, из двух монет слитое.

Все, что было из обстановки и утвари куплено в эти годы, дожило до пятидесятых и шестидесятых - и венские стулья, и горка, и кровати с перинами, на каждой семь подушек пирамидкой, бесчисленные кружевные салфеточки, накидушки и накомоднички, лоскутные одеяла и вязаные коврики, подцветочные столики, две большие фаянсовые копилки в виде разлегшихся пузатых буржуев в цилиндрах и полосатых жилетах, у одного прорезь - жилетный карман, у другого - прямо на пузе. Я еще застал кованые сундуки, а также самовары и утюги, разжигаемые самым легким твердым веществом на свете - древесным, хорошо отожженным углем, ржаные преснушки "с луком, с яйцами", пироги с ливером, брагу с изюмом и деликатесы бедноты – снетки, вязигу, головизну.

В деревню на лето выезжали каждый год в Семеновское, неподалеку от большого торгового села Курба на одноименной речке, вотчины князя-диссидента времен опричнины, первого русского памфлетиста. Там в десятую пятницу по Пасхе устраивалась большая ярмарка. Названия мест, через которые шла эта дорога – Починки, Творогово, Зверинцы, Дегтево, Иван Богослов, Лаптевский лес – я слышал в семье постоянно. Хорошо представляю себе и сейчас этот пустой мягкий проселок выкошенными лугами, где шагом проедешь от деревни до деревни, ни с кем не разминувшись, никого не обогнав…

Хозяин, у которого останавливались, дядя Костя Юров, мясничал, но торговал не на рынке, а по домам постоянных покупателей, одним из которых и был дед Федор. Стоять на базаре Юрову, сельскому хозяину без помощников кроме двенадцатилетнего сына, было не с руки. В коллективизацию его сослали – просто за новую, обшитую тесом избу. Но он как-то сумел в тридцать шестом году вернуться, ютился по углам, перебивался на разных работах, потом перевез из Сибири семью и начал все сначала. Сыновья его закончили военные училища и воевали.

По левому берегу Волги между Ярославлем и Костромой тогда тянулись заросли белого ивняка, прутья которого не темнеют от воды. Одним из местных промыслов было плетение – от санных кузовов до маленьких ягодных корзиночек. Плели детские коляски, сундуки с запорами, кресла и столы, детские стульчики, корзины бельевые, огородные, грибные. Как говорила мама, плели чаще всего деды, чтобы прокормить внуков, пока отцы без конца воевали.

Вспоминали наши и огородника Ананьева, особенно его капусту, которую дед покупал у него полосами на огороде, подолгу ходил, выбирал. На другой день привезут на подводе – кочешок к кочешку. Сперва обдирали верхние листья и солили «кислицу» на щи, потом белую шинкованную, потом мелкие кочешки начетверо. Все было вкусно и стоило дешево. В тридцатом году все отобрали у Ананьева…

Говоря о своих добрых старинных знакомых, и бабушка, и мама часто употребляли произносимое с чувством слово «степенный», исчезнувшее сейчас из обихода, потому что исчезло обозначаемое им качество – спокойное, скромное достоинство мужчин, знающих цену себе и своим умениям, уважаемых за эти умения.

Представление о прошлом лишь как об источнике цепких и отвратительных пережитков, о чем-то беспросветно грязном, больном, жестоком, внушалось мне с детского сада, и я помню свое смутное удивление при разглядывании предреволюционных семейных фотографий, причину которого я быстро осознал: на фотографиях мои бабушка и дедушка – рабочие! – были здоровыми, красивыми, чисто, даже щеголевато одетыми людьми, моя мама – грудной младенец – в белоснежной пелеринке с кружевами, с крохотными сережками в крохотных ушках, в то время как я знал точно – бородатые грязные рабочие ходили до революции только в тряпье, а их дети, укрытые таким же рваньем, сосали «в зыбке» хлебный мякиш из грязной тряпицы. То, что старики вспоминали жизнь «при царе» без содроганья, а иногда рассказывали об этом кошмарном времени что-то веселое, смешное или приятное, трогательное, меня искренне поражало.

Но была, разумеется, и реальная нищета, множество сдавшихся, выпавших из жизни людей. Существовала, если так можно выразиться, целая культура нищенства. Сейчас попрошайки по домам не ходят – им просто никто не отопрет, побираются только по улицам. А к Солдатовым по заведенному обычаю приходило трое: бабушка-кусочница - ей отдавали все хлебные остатки; по воскресеньям – старик, которого кормили обедом, но с собой ничего не давали; наконец, цыганка Лена, появлявшаяся после Рождества и Пасхи. К этим праздникам шили новые платья, а то и пальто, и все старое отдавали Лене. Желающим она гадала за особую плату и брала только деньгами. Думаю, что тряпье было лишь маскировкой этого промысла.

А все новое шили приходившие на дом мастера. Портниха Лиза поселялась недели на две, на три и шила белье, платья, блузки, юбки, из остатков – фартуки. Пальто, тужурки из бобрика и костюмы деду шили мужчины-портные, работавшие парой, сидя на длинном сундуке, ноги калачиком. Они были сезонники, портняжили только зимой, на лето уходили в свои деревни.

И бабушка, и мама рассказывали о сбывшихся цыганских пророчествах. Перед свадьбой Лизы гадалка, раскинув карты, сказала: - Недолгий это будет брак… Через полгода Лиза умерла. А мама, уже в конце войны, получив в военкомате деньги по отцовскому аттестату, забежала на барахолку купить несколько стаканов крупы – тогда все продавали стаканами, даже спички. Попались ей и хорошие американские ботиночки для Димы. Наши уже вошли в Германию, и на барахолках все иностранное – даже союзническое! – чохом называли трофейным. Расплачиваясь за «трофейную» обувку, мама обнаружила, что в перстеньке – чуть ли не единственном ее украшении – нет рубинового камешка. Она пошла понурая. Ее остановила цыганка и сказала: - У тебя дорогая потеря, не пожалей десятки, погадаю. Мама десятку отдала, и гадалка сказала, что потеря найдется. Раздосадованная, мама махнула рукой и ушла, не стала слушать дальше. Дома, пересыпая крупу, она обнаружила в ней рубинчик…

Когда я, слушая это, спрашивал у женщин, были ли еще такие же примеры, они вспомнить не могли. А часто вам гадали цыганки? Часто. На этом фильтрующем свойстве памяти держатся репутации всех предсказателей – запоминается только сбывшееся…

В двадцать втором году мама пошла в школу, помещавшуюся первый год в красном уголке одного из домов. Учебники поначалу все еще были царские, а новые, с портретами вождей, появились после смерти Ленина. О существовании последнего десятилетняя мама узнала… в день его похорон. Видимо, потому, что из жизни страны он по болезни исчез гораздо раньше. Когда в морозный январский день отзвучали все фабричные и паровозные гудки, мама пошла к одному из своих дядьев и спросила – кто такой Ленин? Он показал ей на плакат над своим письменным столом с Ильичом на фоне красного знамени и словами «Призрак бродит по Европе…».

Бабушка была хорошей ткачихой. Около ее станка стоял красный флажок с надписью «Экспорт». Она ткала фланель и высококачественный ситец, который возили набивать в Иваново. Я и сейчас помню волшебное движение пальцев ее правой руки, связывавших оборванную нитку так, что кончиков не оставалось. Заработки были все равно небольшие, но Солдатовы сами всегда считали и детей приучили, что главное – жить по средствам. Любимым выражением бабушки Александры было «За все заплачено», и через много лет после ее смерти я вспомнил его, когда прочитал у Джойса в «Улиссе»: «I paid my way – самые гордые слова, когда-либо сказанные англичанином».

В ленинский призыв бабушку вместе с другими рабочими от станка вывели на клубную сцену, они хором проскандировали клятву и стали членами ВКП(б). Потом занимались в кружке политграмоты по учебнику Бухарина под руководством старой большевички Миткевич. Бабушка всем этим, надо сказать, увлеклась, стала депутатом горсовета и членом производственной комиссии, ее начали выдвигать на хозяйственную работу, но она не пошла. Да и дед, человек по складу старорежимный, был сильным сдерживающим фактором. А тут умерла от брюшного тифа, не дожив до девятнадцати, старшая дочь. Бабушка сильно, до нервного расстройства, переживала потерю. И верной помощницы по дому она лишилась. Дети росли, здоровье пошатнулось, заболели ноги. С общественной работы пришлось уйти. Партийность ее сошла на нет. Тогда это еще было возможно – «механически выбыть» без клейма исключенного. А партсобрания были открытыми и часто сопровождались «культурной программой». Как-то мама с подружкой девчонками пришли на такое собрание в конце двадцатых годов – по окончании был обещан фильм «Два претендента» с Мэри Пикфорд. Высидели все трехчасовое собрание. Вот запели «Интернационал». Рядом с ними краснорожий мужик, уныло подперев рукой голову затянул с гробовым выражением лица «Вставай, проклятьем заклейменный…». Они не выдержали, прыснули и, как ни давились, принялись неудержимо хохотать. Подошел председатель «порядковой комиссии», хороший знакомый Коля Касаткин, и вывел девчонок, фильма они так и не видели. Другой раз пришлось посмотреть еще агитационный спектакль и только потом кино, закончившееся… в четыре утра. Когда пятнадцатилетняя мама вернулась, бабушка уже месила опару. Она схватила дочку за волосы рукой, которую выдернула из квашни, и залепила всю тестом.

Прабабка Ефросинья Сергеевна тоже была потомственной ткачихой, как и ее муж Григорий Дмитриевич Климов. А еще она подрабатывала изготовлением лапши, в чем была большой специалисткой, делала ее на заказ на свадьбы и поминки, раскатывала в толщину бумажного листа огромные, идеально круглые блины, потом скручивала их и нарезала в ниточку, подсушивала в остывающей печи.

Прабабушка стала моим, наверное, самым ранним детским воспоминаньем Вот я гуляю с ней по туннельно-темному коридору корпуса. Сама она – только край фартука, за который я держусь, и воркующий голос далеко наверху – но не слова. Я долго удивлялся, что отчетливо помню ее голос, но ни единого слова, пока не обнаружил, что если заставлю себя, то так же могу вспомнить и голос любого знакомого человека, «прослушивать» его речь – абсолютно бессловесную, но с полным воспроизведением всех особенностей голоса, тембра, интонаций - наверное, чисто акустическое восприятие речи и распознавание ее смысла осуществляются разными участками мозга. Еще одна четкая составляющая этого воспоминания – ощущение нетвердости на ногах, собственного неумения ходить без поддержки, существенность для процесса передвижения этого фартука, в который я вцепился.

Прабабка всю жизнь боялась восьмого числа и пятницы, восьмого марта в пятницу в сороковом году и умерла.

Семья деда жила «в корпусах» – старинном рабочем общежитии с коридорной системой, где в больших длинных комнатах с высокими потолками не всегда обитало по одной семье. Как правило, за занавесочку, поближе к дверям, подселяли одинокую женщину – «соседку». Была такая и у Солдатовых - «незамужние ткачихи составляли большинство» в поселках текстильщиков испокон.

Впечатляли в корпусах кухни по торцам длинного здания – большие залы, где одна стена была занята длинным рядом заслонок, открывавшихся в огромную, глубокую печь с циклопическим подом, которую снизу топили кочегары, и где хозяйки шуровали многометровыми ухватами, передвигая чугунки с варевом. Этой печи я малышом боялся, а когда подрос, именно с ней у меня стало ассоциироваться слово «геенна».

И предки отца были коренные ярославцы, «мещане седьмой тысячи», рабочие. Дед – мы с ним полные тезки - до моего рождения не дожил, он был металлист и умер от легочного заболевания чуть за пятьдесят. Про отцовскую старшую родню я не знаю ничего, кроме рассказов про легендарного двоюродного прадеда Никодима, который почти ослеп, но ходил в лес по грибы босиком и искал грузди ногами. А родни было много, знаю, например, что председатель первого Ярославского совета носил фамилию Работнов. Уже работая над настоящим мемуарным отрывком, я получил неожиданную весточку из далекого прошлого. В 1901 году священником Сильвестром Соколовым была опубликована книжка «Исторический очерк Ярославского Леонтьевского прихода и кладбища», где приводились эпитафии, списанные им с могильных плит кладбищенского храма во имя Святого Леонтия, епископа Ростовского Чудотворца, где отец Сильвестр был настоятелем. Этот материал был использован В.Д.Кукушкиным, выпустившим в 1991 в областном издательстве книгу «Эпитафии». Там была и надпись с надгробия некоей Александры Александровны Работновой, сделанная ее мужем. Не могу не привести эти трогательные строки:

Любезный друг! Зачем в могилу

Ты сошла, оставивши сей свет?

Зачем родную, сердцу милу

Семью оставила навек?

Зачем, любезная супруга,

Меня оставила в слезах?

Теперь уж нет такого друга...

Ах, есть, ...но - в небесах!

Молись же там, мой друг безценный,

Молись за всех, кто мил тебе,

Молись за тех, кто долг священный

Свершает, поюще «память» о тебе.

Два года шли, как две минуты,

Которые мы прожили с тобой,

И ах, лежишь уж ты в могиле,

Тебя уж нет навек со мной.

Теперь уж хладная могила

Навеки разделила нас,

Прощай, подруга, сердцу мила.

Когда ж пробьёт мой смертный час?

Скончалась эта моя – родственница по мужу? однофамилица? – в 1877 году в возрасте восемнадцати лет. Наверное, в родах…

* * *


К концу двадцатых годов, когда мама была уже старшей школьницей, времена начали меняться. Навалились на религию. На очередную Пасху мама напросилась в церковь святить куличи. Уже году в сорок втором я первый раз в жизни попал в церковь с бабой Леной по тому же поводу и хорошо запомнил полутьму, гулкие голоса с амвона, старушек, передающих и принимающих, не глядя, в церковной тесноте эстафетные палочки незажженных свечек и нашептанные адреса - Пафнутию... Николаю-Угоднику... Богородице - блюда для пожертвований с огороженными секторочками под серебро… Долгая служба сморила маму, она уснула на лавке в углу и была разбужена сильным шумом и всеобщим смятением. Упал и умер от разрыва сердца дьякон Иван Наумов. Накануне его предупредили о закрытии Донской церкви, где он служил. Семья чуть не с дюжиной детей оставалась без средств к существованию.

Знаменитая церковь Иоанна Предтечи над Которослью была пущена под склад лакокрасочной фабрики. А при снятии колоколов с Петропавловской церкви при большом стечении народа упал и разбился один из рабочих – ясно, как это подействовало на толпу верующих. В летней Никольской церкви была устроена столовая. Вот первый раз все приготовили, накрыли, заведующий вышел, приглашает. Но никто из взрослых есть в церковь не пошел. Тогда привели школьников, и мама первый раз в жизни попробовала сосиски с капустой. В этой церкви росписи на плафоне с сюжетами Двунадесятых праздников долго не забеливали – было очень высоко. Но это не мешало молодежи по субботним вечерам отплясывать там краковяк, венгерку и матлет, а верующие стояли на паперти и стыдили их. Комсомольцы, в свою очередь, после службы в действующих церквях встречали выходивших прихожан, как вспоминала мама, антирелигиозными «частушками со свистом». Превращение этой организации в «сталинюгенд» завершалось. Приходил конец и всем церковным обрядам – венчаниям, крестинам, отпеванию усопших. Их заменяли выпиской бумажек, которые все стоили одинаково – три целковых.

Фабрику, которую раньше окружал только палисадник с жимолостью и боярышником, огородили высоким забором, поставили проходную с военизированной охраной.

Школьниц готовили к работе на фабрике. Мама прошла практику во всех подготовительных цехах – трёпальном, чёсальном, ленточном, банкаброшном. А мальчикам из их класса преподавал технологию холодной обработки металлов мастер Николай Семенович Работнов, мой будущий дед.

Но старики мечтали о высшем образовании для своих детей, и все пятеро не умерших в младенчестве или юности Солдатовых и Работновых следующего поколения такое образование получили. В мамином случае на этом пути встретилась неожиданная заминка.

В последних классах все смешалось из-за диких педагогических экспериментов, особенно с бригадным методом, когда кто-то учил за всю группу обществоведение и литературу, как моя мама, а кто-то химию или математику - рай для лентяев. А учителя были очень хорошие – Елизавета Александровна Градусова, одной из первых получившая потом звание Народного учителя и орден Ленина (она дожила до ста лет), Наталья Николаевна Добротина, ставшая через двадцать лет и моей первой учительницей.

Много было всяких «нагрузок». Но одну мама вспоминала с удовольствием – ликбез. Ей дали группу из шестнадцати очень пожилых женщин, в большинстве знакомых – тетя Федора, бабушка Елизавета – и она научила их читать.

Школу-девятилетку мама закончила в тридцать первом году. Незадолго до окончания на заседание ячейки пришли из горкома и объявили о мобилизации комсомольцев, лучших учеников, с семнадцати лет на культурную работу в деревню. Учителя по очереди отводили маму в сторонку и тихонько уговаривали отказаться, сославшись на неполные лета – семнадцать ей сравнивалось в июне. И как раз приехала делегация из Московского университета агитировать выпускников – в тридцатом году в университете был недобор! Дети рабочих и окончившие рабфак, имевшие преимущества при поступлении, шли больше в технические вузы. Но мама – цветущая девушка, прозванная «розовой барышней», ростом под сто семьдесят, что тогда было редкостью, – постеснялась прикрыться малолетством и «загремела».

После досрочной сдачи выпускных экзаменов и трехмесячных педагогических курсов в Рыбинске, где пришлось жить на кислой капусте и жареной соленой вобле, они с лучшей подружкой Верой Седовой – их не разлучили в награду за успехи на курсах – поплыли вверх по Шексне и Мологе к месту назначения. Эти нетронутые, благодатные лесные края, потом ушедшие под воду Рыбинского моря, мама вспоминала как природный рай до конца дней.

А что представляла собой жизнь в пошехонской глубинке во время коллективизации, объяснять не надо. Волна раскулачиваний еще не улеглась, и девушкам несколько раз пришлось быть понятыми при душераздирающих сценах описи имущества и высылки не только лучших, самых работящих крестьян, но и одного из своих коллег, учителя Заводчикова, которого угораздило организовать общественную сыроварню.

Уже созданный колхоз «Новая Заря» объединял десять деревень с хуторами. Ко всем главным бедам добавилась еще страшная неразбериха с учетом. Привлекли к нему и грамотных приезжих девчонок. В деревне Кривоногое, вспоминала мама, почти все жители носили фамилию Звонновы. Шестнадцать полуграмотных бригадиров подавали ежедневно на клочках бумаги сведения о выработке – «Дарья» да «Марья», с ума сойдешь. А расчет задерживать нельзя – пора «палочек» была еще впереди. Выручил вернувшийся из армии парень, долго служивший писарем в штабе. Он знал всех местных и навел кой-какой порядок.

Старые учителя встретили «пополнение» с большим тактом. Они были даже рады городским новичкам, поскольку окончательно перестали понимать, чего от них хотят – на смену бригадному пришел метод «комплексов и проектов», на который как раз и натаскивали в Рыбинске. Девчонки хоть знали из первых рук требования районо и разъясняли их потерявшим голову пожилым людям, сами прекрасно понимая, что все это смех сквозь слезы.

Интересные места были и в этой глуши, например, развалины усадьбы князей Куракиных в Новинском. В тамошнем парке, по преданию, повесили Ваньку-ключника, злого разлучника – «Вот ведут, ведут Ванюшу, златы кудри ветер вьет»… Через речку от Колеганова находились латышские хутора, где население так и не смешалось с русскими, хоть жило там давно. Дома и хозяйственные постройки – хлева, амбары - каждого латышского двора стояли по разные стороны дороги, так в домах было чище и мух меньше. И молочные продукты они готовили по-своему – варенец, топленую сметану – и сало коптили по-другому. В главный свой праздник – ночь на Ивана Купала – выбирали высокое дерево на поляне, забирались на него, привязывали к вершине смоченные в керосине ленты и поджигали, давая сигнал к началу гулянья. Латышские дети в своих классах были опорой и отрадой учителей.

Весной девушек ждало приключение. Каникулы здесь затягивались – развозило дороги, вскрывались речки, многим ученикам было не добраться до школы. Молодые учительницы отпросились домой. Набили корзины местной снедью – известно было, что в городе голодно – и два ученика постарше вызвались довезти их до станции поплывшей уже дорогой, надеясь на утренний морозец.

Надежды не оправдались. Трехсот метров они, мокрые, как мыши, на взмокшей лошади не доползли до станции, когда увидели отходивший с пыхтением поезд. Ходил он раз в сутки…

Отпустив ребят, они пригорюнились было у кассы, но увидели в расписании, что через два часа проходит встречный – на Ленинград! Решение, о котором мама вспоминала потом не без стыда, пришло обеим на ум одновременно и было принято без колебаний. Вымыли сапожки в луже и взяли билеты. Ждавшие в Ярославле родители ждали напрасно…

В Ленинграде девушки, конечно, отродясь не были. Но зацепки имелись – там жили две верины тетки, а в Политехническом учились ребята из их школы. Вспомнили адрес общежития, послали телеграмму - встречайте. Из адресов родных Вера твердо помнила только названия улиц – канал Грибоедова и набережная Мойки. Но одна из теток недавно прислала открытку, где был виден ее дом, и окно своей квартиры пометила. Решили – не заблудимся.

В Ленинграде их никто не встречал, зато осадила толпа желающих купить содержимое корзин. Предлагали не только деньги, но и боны Торгсина. Отбившись от покупателей, добрались на трамвае до теткиного дома. Не виданным никогда лифтом пользоваться побоялись и взгромоздились на пятый этаж пешком.

Оказывается, телеграмму их все-таки получили и поехали встречать, но к ярославскому поезду, приходившему после рыбинского. Корзины поразили тетку. После угощения родных девчонки через нее потом распродали остатки по соседям - таки за боны - и слегка приоделись.

Выйдя на улицу, они сели в автобус – тоже абсолютную для себя невидаль – и на удивление кондукторши три раза проехались между Финляндским и Балтийским вокзалами. Потом прошлись по набережной от университета до Горного института, и судьба их была решена. Летом Вера поступила в Горный, а мама в университет на биофак.

Но эта весна была отмечена для нее – про меня и говорить нечего - еще одним судьбоносным эпизодом. Когда весной тридцать второго года подруги вернулись в горком комсомола за путевками в вузы, ситуация с поступлением поменялась в корне – для всех ввели приемные экзамены, ограничения для детей непролетарского происхождения были сняты или ослаблены – кроме семей «лишенцев», конечно. Нужно было срочно и напряженно готовиться к экзаменам, особенно подтянуться по физике и математике. Учитель девочек попросил помочь им одного из своих бывших учеников, уже преподававшего в Ярославском пединституте молодого физика Сеню Работнова…

* * *


В университете мама попала в совершенно непривычную для себя среду. Вокруг были сплошь дети Петербургской интеллигенции и даже аристократии – братья Николай и Денис Бенуа, Оля Римская-Корсакова - внучка композитора (а практические занятия по зоологии вел его сын), потомки декабристов Муратов, Люблинский, Лихарев, дочка академика-физиолога Маруся Орбели. Поразили маму и преподаватели. Они говорили на русском языке – обороты, лексика, интонации - которого она никогда не слышала, и который в последующее двадцатилетие был почти полностью утрачен. Особенно она вспоминала профессора Немилова, автора книги «Биологическая трагедия женщины», с необыкновенным тактом читавшего им курс по биологии пола. По специальности он был селекционер, один из создателей ярославской породы. Зоологию беспозвоночных читал В.А.Догель-младший – отец его ранее занимал ту же кафедру. Он цветными мелками мгновенно и точно вычерчивал на доски анатомическое строение обсуждаемых животных. На последней лекции ему подали записку: – Профессор, вы закончили курс по ракообразным, а где зимуют раки, так и не сказали. Он оправил сюртук, посмотрел на аудиторию поверх золотого пенсне и сказал: - Узнаете во время сессии…

Особенно колоритной фигурой был профессор кафедры нормальной физиологии Алексей Алексеевич Ухтомский – потомок ярославских князей, сохранивший облик и одежду русского мужика – бумажные брюки, заправленные в простые сапоги, длинный пиджак, картуз, поддевка, борода лопатой, стрижка «под горшок». А доцентом у него был его полный тезка А.А.Витюков, приехавший когда-то с Ухтомским в Питер слугой-подростком. Хозяин дал ему образование и сделал своим помощником. Ухтомский был холостяком и в большой квартире держал кроликов, у которых вырабатывал разные рефлексы, например, учил их охранять собственный ареал – комнату – и не пускать туда других. Он кое в чем напоминает известного героя Булгакова.

Общий курс ботаники читал В.Л.Комаров, вскоре ставший президентом Академии наук, а семинар по физиологии растений вела его жена Надежда Викторовна. Как-то маме нужно было подготовить для микроскопического исследования препарат – поперечный срез сосновой хвоинки. Настоящих микротомов тогда не было, она орудовала очень остро заточенной бритвой и сильно порезалась. Комарова с поразительным мастерством наложила повязку. Оказалось, что она специально проходила курс дисмургии, чтобы ухаживать за мужем. Он страдал распространенной экземой, ей постоянно приходилось его бинтовать. Ежегодно ранней весной супруги уезжали во Францию на лечение, а заодно изучали флору Средиземноморской Ривьеры и долины Шамони, о чем рассказывали студентам – ситуация совершенно для тех времен необычная. Подозреваю, что года через три всему этому пришел конец.

В дни пленарных заседаний Академии наук студенты ходили в здание президиума – оно было напротив университета по Менделеевской линии -чтобы посмотреть на знаменитых ученых - Павлова, Зелинского, Баха, Ферсмана, Тарле, Хвольсона, Лебедева. Последний только что прославился получением дивинила и первого отечественного синтетического каучука (заметная часть семьи Работновых трудилась потом на заводе СК-1 в Ярославле – первенце этой отрасли). Академик Карпинский всегда приезжал на экипаже, запряженном белой лошадью, хотя автомобилей было уже немало.

Наибольшее любопытство вызывал, конечно, Павлов, и мамина группа напросилась на экскурсию в Колтуши. Экскурсия заканчивалась, а академик так и не появился. Почувствовав разочарование подопечных, их преподаватель куда-то побежал. Через несколько минут появился Иван Петрович, встал у клетки с подопытными обезьянами, которых звали Рафаэль и Роза, и сказал: - Ну, вот вам и Павлов, - смутив ребят. Говорили, что Знаменскую церковь на углу одноименной улицы и Невского не сносили только потому, что в ней венчался Павлов и ходил туда слушать службу.

Будущие биологи еще проходили курс генетики, изучали труды Менделя, в лабораториях работали с дрозофилами. Но с тридцать третьего года второкурсникам начал читать лекции по эволюционному учению И.Презент - «смесь истории партии с опытами Мичурина и Лысенко», как вспоминала мама. И профессура, и студенты относились к новому преподавателю иронически, никто не представлял себе, чем это кончится.

А служители в лабораториях называли студенток барышнями, швейцары кланялись, гардеробщики подавали пальто. У мамы по сравнению с большинством все было другое - одежда, манеры, выговор. Двадцать лет спустя еще и над моим – сильно смягченным - ярославским «о» студенты-москвичи хихикали. Вообще сейчас, когда радио и телевидение во всем мире, не только у нас, стремительно нивелируют региональные диалекты, трудно представить себе, насколько отличался, скажем, вологодский говор от московского и даже ярославского пятьдесят лет назад. В тридцать восьмом году, после рождения моего младшего брата семье пришлось взять няньку – четырнадцатилетнюю Нюру из вологодской деревни, которая на долгие годы стала членом нашей семьи. Она вместо «ч» говорила «ц» и наоборот. Бабушка Александра ее – только за глаза! – передразнивала: «Моя матка оцкей не носит и цяю не пьет… Моя племяннича была именнинича, я ей подарила сахарничу куричей».

Но мама не комплексовала. Записалась на факультативные курсы по истории музыки, живописи, литературы и исправно их посещала. Курс по музыке был серией концертов с вводными лекциями по четвергам в Малом зале консерватории и Эрмитажном театре. А по воскресеньям изучали живопись и скульптуру в Эрмитаже и Русском музее. Лекции о Пушкине читал Юрий Тынянов.

К занятиям спортом студентов тогда не принуждали, но серьезным стимулом было трехразовое питание для членов сборных команд, и мама занялась волейболом. Тренировались в зале Де-Помж, где играла в мяч с придворными еще Екатерина! Он был высотой в четыре этажа, и, привыкнув к высоким подачам и «свечкам», волейболисты университета испытывали трудности, играя с медиками или студентами Академии художеств «на их поле» – то и дело попадали в потолок. На ежегодной эстафете «Комсомольской правды» мамин этап был от Зимнего дворца до первой ростральной колонны – четыреста метров. При играх на выезде устраивали культурную программу, так в зимние каникулы 1934 года, во время матчей с МГУ, им дали билеты на концерт по случаю годовщины смерти Сукка, в котором приняли участие все крупнейшие отечественные дирижеры – Файер, Мелик-Пашаев, Голованов и другие.

На одном из спектаклей «Борис Годунов» в Александринском театре, где лже-Дмитрия играл молодой Борис Бабочкин, после окончания представления на сцену вышли все звезды – Юрьев, Мичурин, Мичурина-Самойлова. Корчагина-Александровская, Тиме, Горин-Горяйнов – и поздравили Бабочкина с присвоением звания народного артиста – за «Чапаева», конечно. Даже у гораздо более знаменитого и любимого всеми Юрьева этого звания еще не было. Ленинградцы немедленно отреагировали поговоркой «Вот тебе, Юрьев, и Бабочкин день».

Чаще других театров мама попадала в Мариинку благодаря находчивости двух студентов-земляков. Они обратили внимание, что технические служащие театра в синих спецовках проходят через боковой подъезд беспрепятственно. Завели себе такую же униформу, и стали ходить регулярно, пробираясь на галерку, а потом обнаглели до того, что начали водить приятельниц – и это работало безотказно!

Однажды зимним вечером мама в кинотеатре «Баррикада» на Невском смотрела на шестичасовом сеансе фильм «Последний маскарад». Направляясь потом в общежитие, она увидела на мосту траурные флаги, а придя, узнала, что убит Киров. Тут же собрали митинг в красном уголке, где она впервые услышала: враги народа, бдительность. В ночь со второго на третье они группой пошли в Таврический дворец, где был выставлен гроб с телом. Уже в дверях выходившие навстречу студенты Горного института сказали: - ЛГУ-шники, торопитесь, в карауле стоит Сталин! Сталина и Жданова мама увидела уже только «в угон», когда они уходили из зала. На другой день вечером гроб повезли к поезду на Москву. Прожектора с голубыми фильтрами освещали Литейный и Невский, запруженные потрясенным, подавленным народом.

Сразу после этого начались вызовы поодиночке в комитет комсомола с вопросами о настроениях и разговорах. Маме и приятелям предложили прекратить собираться вечерами у Аничковых – в известной питерской семье ее лучшей подружки Ирины, племянницы профессоров Военно-медицинской академии, физиолога и эндокринолога, на Греческом, двенадцать. А за этими комсомольскими увещеваниями последовал и «наезд» другого рода.

В Ленинграде жил тогда бывший мамин соученик по ярославской школе Аркадий Устроев по прозвищу «Кана». Он провалился при поступлении на юридический факультет, но из города не уехал, и при встречах на вопросы о своей работе темнил. Однажды, уходя после занятий, мама увидела в коридоре Кану, внешне парня очень обаятельного, которым ее подружки увлекались. Он ждал ее, и после нескольких незначащих фраз предложил работу – докладывать о товарищах. Попытки отделаться смехом не удались, он стал нажимать и даже угрожать, говоря, что сейчас неизбежны исключения из университета, и лучше подстраховаться. В ответ мама козырнула своим пролетарским происхождением и, не попрощавшись, ушла. Потом она его не раз видела в коридорах с разными студентами из Ярославля – конспирация у чекистов была еще не на уровне. Давил он не слишком, организовал землякам экскурсию в музей криминалистики, куда они с интересом сходили. Постепенно выяснилось, что он подъезжал ко всем, но завербовать, похоже, никого не удалось, хотя – кто знает…

Из Ленинграда начали высылать «бывших» с семьями, коснулось это и нескольких преподавателей, и однокурсников. Перестали собираться студенческие землячества – украинцы, грузины, армяне, карело-финны.

Мама с Сеней Работновым уже были женихом и невестой. Он часто приезжал в командировки в ленинградский Оптический институт Академии наук, которым руководил тогда С.И.Вавилов. Десятого июля тридцать пятого года на каникулах они поженились и через день уехали на дачу в село Солонец, в двенадцати километрах от Ярославля вверх по Которосли, сняв комнату у церковной сторожихи.

Папа в столицах не учился, он кончил Ярославский пединститут. Мама всю жизнь вспоминала, как ее Сеня на первое свидание пришел в красных носках. Во время медового месяца произошли еще два шокировавших ее события. В колхоз привезли новый трактор. Отец бредил техникой. Он пошел помогать начинающему трактористу … и с увлечением пропахал почти всю ночь. В другой раз мама пошла звать его ужинать, и – о, ужас! – он сидел у одной избы на завалинке и играл на двухрядке «Ехал казак за Дунай»… Реакция была бурной. Мама заставила его поклясться, что он никогда в жизни не прикоснется к этому инструменту. Слово было дано и сдержано.

Неподалеку снимал избу приятель отца Саша Большаков с женой. Он был очень физически крепким человеком и впоследствии дожил до преклонных лет, поддерживая форму тем, что на работу всю жизнь – за несколько километров – ходил пешком, а, возвращаясь домой, в свою квартиру попадал неизменно через пятый этаж, хотя жил на первом. В Солонце друзья-технофилы наладили между своими избами телеграфную связь и таким образом договаривались о купаньях и лесных походах. Обедали за сколоченным из досок столом в березках у избы. Следующим летом в эти березки вешали мою колыбельку…

Университет маме, ждавшей ребенка, пришлось оставить. Ее мечтам о занятиях изучением высшей нервной деятельности сбыться было не суждено. Она еще съездила в Ленинград. Выбрались в Павловск на прощальный пикник с небольшой компанией друзей. Они поставили ее – с распущенными волосами, в белом платье - на колени перед статуей Афродиты просить у богини покровительства. Сохранилась такая фотография.

* * *


То, что сейчас называют тридцать седьмым годом, в Ярославле началось в августе. Были арестованы директора и главные инженеры всех заводов, все секретари райкомов. В ночь на девятое взяли брата бабушки Константина Григорьевича Климова и мужа ее сестры Никиту Тарасовича Тимофеева. Утром жена дяди Кости обнаружила, что он оставил зубной протез в стакане, и они с бабушкой побежали в «большой дом». Дежурный сказал тете Мане: - Не беспокойтесь, вашему мужу зубы больше не понадобятся. По городу уже шли слухи не только об арестах, но и о расстрелах, тетя Маня упала в обморок, из которого ее с трудом вывели.

Сыновей Климова, Валю и Гену, и дочку Тимофеева Сину (Энгельсину) через два дня выгнали из пионерского лагеря как детей врагов народа. Объявлял об этом на линейке, где их поставили перед строем, профсоюзный активист Павел Волков. Ему, видно, впервые пришлось произносить слово «диверсанты», и он выговаривал его как «диверсианты». Эту сцену наблюдали мои родители, жившие на даче рядом с лагерем. Волков потом вернулся с фронта без ноги, спился и просил подаяния, в чем бабушка видела руку судьбы.

С началом занятий Валю Климова – лучшего ученика, гордость класса – исключили из школы, столько было желающих выслужиться или просто перепуганных. Кто-то облил чернилами пальто одной девочки, это пришили ему как вредительство! Будь он постарше, неизвестно, чем бы все кончилось.

Но этот эпизод завершился небольшим чудом. Валя, никому не сказав, написал письмо Крупской. Оно, как ни удивительно, сработало – пришло распоряжение Наркомпроса, Валю в школе восстановили, а директору сделали внушение.

Семьи Климовых и Тимофеевых выселили из трехкомнатных квартир в бараки, предназначенные на снос. Дядю Костю «выслали без права переписки», и семья долгие годы надеялась, тогда еще не знали, что это значит. Обвинили его в поджоге мотальной фабрики, которая горела в двадцать шестом году! Все прекрасно помнили, что Климов тогда был в командировке, а загорелось в клубе на первом этаже, где репетировал духовой оркестр, от окурка, брошенного в оркестровую яму – и тем не менее.

В пединституте репрессии запоздали и были менее жестокими. Сперва арестовали многих преподавателей, включая профессоров В.Д.Дудецкого, К.И.Епифанова, П.Я.Черных. С последним родители жили в одной квартире. Основой обвинения был факт, которого никто не отрицал (а кто настучал, осталось неизвестным) – в большой компании Василий Дмитриевич Дудецкий, рассматривая в журнале карикатуру на Гитлера, изображенного в форме штурмовика с автоматом, сказал «Видали, какой он тут молодец!». Отца, как и других, ночами таскали на допросы, но подписать протокол с обвинением Дудецкого в восхвалении гитлеризма он отказывался. Возвращался все позже и позже, и в последний раз сказал маме: - Все, суши сухари.

Но шел уже тридцать девятый год, машина насилия, видимо, стала захлебываться кровью. В сентябре профессоров судили на открытом заседании областного суда - и всех оправдали! Но здоровье их было сильно подорвано, двое умерли в самом начале войны. А тогда аресты вспыхнули с новой силой. Вот примеры того, за что брали. Знакомый отца Дмитрий Семенович Нестеров, выходец из бедной крестьянской семьи, закончивший литературный факультет и аспирантуру, работал редактором районной газеты. Вышел номер, где на первой странице были портреты Сталина, Молотова и Калинина, а пониже статья на местную колхозную тему под довольно крупным заголовком «Три лентяя»… Сперва Нестерова просто выгнали с работы, но позже все-таки арестовали, и он погиб в лагере уже после войны. Другого, по фамилии Стовичич, репрессировали за чешское происхождение, третьего за тестя, который бросил в революции семью и бежал в Бессарабию и которого к концу тридцатых годов давно не было в живых.

А Никиту Тарасовича, наоборот, продержав двадцать пять месяцев без единого допроса, выпустили и потом отправили на фронт. А его дочку Лелю, одинокую молодую библиотекаршу, после мотни по трудовым фронтам послали на лесозаготовки. Она отказалась – и получила пять лет, жизнь была погублена.

Призвали и братьев Климовых. Оба остались в живых, хотя Валя был тяжело ранен. Он потом стал известным в области хирургом.

* * *

Собственных воспоминаний о тридцатых годах у меня, разумеется, почти нет, а те, что есть, в основном гастрономического плана. Вот наклоняют ко мне ветку с черными владимирскими вишнями в садике бабы Лены, отцовской матери – они жили в крошечном, сильно ушедшем в землю деревянном домике в примыкающей к «Красному Перекопу» старой слободе за Которослью. Вот кормят меня с ложечки яичком «в мешочек», предварительно накрошив в него мякиш белого хлеба, положив кусочек сливочного масла и посолив. Вот поят густым какао, в котором я не любил морщинистые пенки и требовал, чтоб их убрали. Вот дают растопленное до жидкого суфле мороженое. Все это еще в высоком складном стульчике, так что лет мне не больше трех. И в пятьдесят лет я поражал сотрудничков при выездах на картошку тем, что никогда не брал с собой крутых яиц, а только “в мешочек”, и всегда - серебряную ложечку. Этот забавлявший всех “аристократизм” был чистейшим поиском утраченного времени, поскольку ощущение “дежа вю” при таких трапезах было – и сейчас остается - чрезвычайно сильным.

А вскоре после моего рождения произошел случай, ставший семейным преданием. Во время очередного кормления мама, играючи, водила мне по губам шоколадной конфетой – «трюфелем». Я повел себя решительно и, к маминому ужасу – мне месяца не было! - конфета оказалась у меня во рту, рот я замкнул, и все попытки вытащить ее закончились ничем – шоколад растаял и был благополучно проглочен. Это стало позже регулярным прикормом, «Трюфелиночкой» меня мать называла чуть не до окончания школы. Трюфели и сейчас мое любимое кондитерское изделие. Выпускающая фирма теперь называет их по-дореволюционному «Эйнемовскими», и на витрине они соседствуют с новым бестселлером - подарочными коробками «Дом Романовых» фабрики «Красный Октябрь» (sic!).

Настоящие, связные воспоминания начинаются с сорокового года, когда сперва меня, на пятом году, а потом и брата Диму, которому трех не было, отправили к молодой тетке Лиде. Дима родился в июле тридцать восьмого, в роддоме на три койки деревни Мужево, куда мама нерасчетливо поздно поехала проведать сестру, жившую там на каникулах после третьего курса Ленинградского мединститута. В сороковом году Лида институт окончила и заведовала сельской больницей в лесной глуши под Череповцом. И первое мое воспоминание об этой поездке – трагикомическое. Ехали через Москву, и я, не такой уж и маленький, наложил в штаны не где-нибудь, а на Красной площади… Две главные достопримечательности надолго слились в моем сознании – метро и подвальный туалет по соседству со Спасской башней, где меня отмывали, называя ярославским словом «засеря», которое нравится мне больше общероссийского синонима.

Еще не так давно существовал этот поезд, добиравшийся от Москвы до Ленинграда с Савеловского вокзала за двадцать семь часов. Вот с этого-то поезда в начале зимы сорокового года мы с бабушкой и высадились на станции Хвойная.

Встречал возчик на розвальнях. До нашей деревни Минцы было семнадцать верст лесом. Меня, как Несчастливцева в ковер, буквально закатали в огромный тулуп, обвязали бинтом вместо пояса и уложили на солому. Я, как из норы, выглядывал из трубы воротника. По дороге, помню, возчик показал на склоне оврага, в стороне от дороги, медвежью берлогу и сказал, что в эту зиму много волков. В этом нам предстояло убедиться…

Больница была старинная, с пристроенными службами, конюшней и четырехкомнатным докторским домом над речкой Минечкой (написал я это предложение, а майкрософтовский spell-checker подчеркнул прилагательное «четырехкомнатный» красным – нет, мол, такого слова в русском языке; «трехкомнатный», я проверил, возражений не вызывает). В моих зрительных воспоминаниях об этом месте присутствует странное раздвоение вертикали, как на картинах Эшера: овраг за больничным зданием и спуск с холма через рощу за конюшней представляются мне гораздо круче и глубже, чем спуск к реке, чего, конечно, быть не могло. Как оказалось летом, овраг был полон буйной черемухи, а маленький погост в сосновой роще я вспоминаю каждый раз, когда встречаю ахматовское «Кладбищенской земляники крупнее и слаще нет». У конюшни стоял старый, выпряженный уже навсегда тарантас – он же тачанка, паровоз, самолет и танк – по обстоятельствам.

С утра у тетки, юной хирургини, лечившей, конечно, всех от всего, был амбулаторный прием. теткаНа лавке у больничной голландской печки усаживалась живая очередь. Запомнился мужичок с ладонью, проткнутой огромным рыболовным крючком, и парнишка-конюх, на физиономии которого остался отпечаток подковы, удивительно четкий и детальный, очень удачно огибавший левый глаз. Но переносица была сломана. И полно было пациентов вовсе безносых, из целиком сифилисной не в первом поколении деревни по соседству.

Больница была не маленьким натуральным хозяйством – куры и гуси, овцы, свиньи, коровы. Кормились и больные, и персонал. Не знаю, как это изобилие соотносилось с колхозным строем. Там постоянно резали и кололи, потрошили, разделывали и ощипывали всякую живность, а я при этом с туповатым любопытством присутствовал. Помню, как при мне кухарка корила птичницу – та зарезала молодку, которая все никак не неслась. Кухарка трясла яичником бедной пеструшки перед носом птичницы – и моим как свидетеля. Яичник был полон зародышей разной степени созревания, последнее яичко уже в почти готовой скорлупе, проживи эта птица еще несколько часов, она стала бы несушкой и продлила свой век.

И рыбы было полно круглый год, дед рыбачил с мужиками, уж не знаю где. Минечка казалась речкой несолидной, но за эту недооценку мы дважды едва не поплатились жестоко.

Из всей прибольничной фауны королем был вороной жеребец Пир, красавец в классических белых чулочках, которого запрягали, по сезону, в щегольские черные санки или в коляску, на которых тетка ездила по окрестностям, наверное, в основном принимать роды. Несколько раз она почему-то брала меня с собой, дважды пришлось ночевать в угарных избах на овчине, и что такое тяжелая бессонница в духоте, я узнал в пять лет.

В таких поездках постоянными были разговоры взрослых о волках. В дороге мы их не встречали, но одна стая нанесла больничке ночной визит, жертвой которого стала жившая во дворе собака Пирса. Ее схватили буквально на крыльце нашего дома, разорвали у колодца и сожрали целиком, оставив на снегу только чисто обглоданные кости и клочья рыжей шерсти, которые дед показал мне утром.

В эту зиму я встал на лыжи и катался с невысокого пригорка над речкой на деревенском берегу, выезжая на лед – и однажды угодил в полынью. Особенно запомнилось, как меня, притащив в ближайшую избу, раздели и стали выливать воду из валенок и из кожаных карманов моего романовского полушубочка. Не будь рядом взрослых, могло бы кончиться плохо. А приехавший ближе к весне крошка-братец в самый паводок – мы с ним «удили рыбу» на привязанную бечевкой к палке английскую булавку – обвалился вместе с куском берега в быструю, хоть и неглубокую воду. На мой вопль из больницы выскочила сестра, углядела белый пуховый капор и вытащила Димку, который не успел как следует наглотаться.

Когда при Горбачеве резко возросло потребление алкашами одеколона, я вспомнил, что мое первое знакомство со спиртными напитками состоялось в Минцах именно на этом профессиональном уровне. В комнате тетки меня очень интриговал огромный, буквально графинных размеров, граненый пирамидальный флакон на подзеркальнике. Золотистая жидкость в нем почти не убывала, из чего я со свойственной мне уже в пятилетнем возрасте логичностью заключил, что это нечто необыкновенно вкусное, дорогое и потому экономно расходуемое. Добрался, вынул притертую пробку и хватанул с горла… Впечатление живо до сих пор, и я не выношу одеколонного запаха. Сам флакон помню визуально, как никакой другой предмет того времени.

* * *

Настало земляничное лето сорок первого года. Тетку призвали на второй день войны и увезли. Она еле успела дать нашим родителям телеграмму. Они стали отчаянно звать домой деда с бабушкой, но те странным образом не спешили, слали спокойные письма – овощи, ягоды, дети на свежем воздухе - и дотянули до августа, когда немцы были в Боровичах – в ста километрах! Обратная наша дорога была уже вполне военной – многодневные пробки на станциях, несколько самолетных обстрелов, когда мы, ехавшие в пульмане из под угля, прятались под вагон с перинами на полу. Приехали черные, как негры – аж шестого сентября, когда родители с ума сходили. Пятнадцатого сентября ввели карточную систему.

А двадцать второго июня, когда по радио зазвучали необычные позывные, отец с матерью собирались уходить, уже стояли в дверях. Они накопили денег на мебель, договорились с одной знакомой, которая недорого продавала старинный дубовый гарнитур в столовую, и собрались идти его выкупать. Но, услышав речь Молотова, со всеми деньгами побежали в обувной магазин и купили нам с Димкой по три пары ботинок через номер, с галошами. Эту предусмотрительность невозможно переоценить. Обуви – из продажи она пропала первой - нам хватило почти на всю войну с учетом того, что с валенками было все-таки легче.

Отец был с девятого года и преподавал в институте, его не призывали долго. Сперва он начальником отряда попал со студентами на трудовой фронт, рытье окопов и противотанковых рвов у Свири и Вытегры. Связи с ними не было, но сразу пошли слухи о том, что их баржу разбомбили. Это, действительно, случилось, но с другим отрядом. Потом одна из папиных студенток умерла от аппендицита – медицинской помощи там не было никакой. Несчастная мать, вызванная из другого города, остановилась у нас, этой ночи мама не могла забыть до конца дней. Когда отец вернулся, мама его не узнала. В дверях стоял черный от грязи, заросший, тощий старик. Не входя в квартиру, он сказал: - Дай таблетки от поноса, мыло и чистую одежду, пойду в баню, - он не хотел заносить в квартиру насекомых. Едва оправился, как в декабре послали с такой же целью под Ростов Великий. В отряде были почти одни девчонки - ребят призвали, на некоторых уже пришли похоронки. Приходилось долбить кирками мерзлый грунт в пяти-семи километрах от деревень, где ночевали. И все плоды этой адской работы пропали даром, ничего из вырытого не пригодилось.

Моя мама была очень жизнерадостным, веселым человеком. Почти о любом событии она помнила и какие-то юмористические мелочи. Вот про ростовскую командировку. Необходимы были валенки, а их отец давно не носил. Нашли старые. По моде двадцатых годов они были очень длинные – за колено. Мама говорит: - Загни и по складке обрежь. Он загнул, но отрезал не по сгибу, а по краю сделанного отворота. Мать честная, испортил! Так в опорках и поехал.

В первые месяцы войны в Ярославле стояли только формировавшиеся части и эвакуированное из Ленинграда Высшее морское инженерно-техническое училище. В городе было полно одетых с иголочки бравых армейских и флотских офицеров. Но вот прибыло соединение, разбитое под Калининым. Это был шок. Со станции Всполье растянулась на километр колонна понурых, оборванных, измотанных людей, которые брели, ни на кого не глядя, не поднимая голов. Они уже хлебнули всего.

Город первый раз бомбили шестого ноября. Основной целью был железнодорожный мост через Волгу, соединявший Центр с транссибирской магистралью. Рядом с берегом шли заводы, построенные в годы пятилеток – автомобильный, синтетического каучука, шинный, электромоторный. За два года бомбежек в мост не попали ни разу!

Одна бомбовая полоса прошла поперек нашей улицы в пяти домах. Снесло целый квартал, после войны там построили поселок художников. Но жертв было немного, все уходили в убежища. Мальчишеским развлечением был поиск осколков и соревнование, у кого больше. У меня долго хранился один, совершенно чудовищный, сантиметров сорок длиной. По толщине стенки и большому радиусу ее кривизны я сейчас понимаю, что бомба была минимум стокилограммовая.

Мама завершила биологическое образование в пединституте, сперва там и работала. С началом войны при острой нехватке медперсонала биологов стали переквалифицировать во врачей-лаборантов, и она попала в это число. Ее после стажировки оставили в центральной городской клинической лаборатории.

Дед Федор уже был на пенсии, но пошел работать на военный завод. Предприятие эвакуировали, старики решили ехать. Мама пошла помочь собраться. Полный разгром семейного гнезда произвел на нее ужасное впечатление, и она вдруг сказала – оставайтесь, не ездите никуда. Солдатовы как будто этого и ждали – распаковали уже увязанный самовар, сели пить чай, и со всякими разговорами об эвакуации в семье было покончено. На эвакуированных мы уже насмотрелись. По соседству дали комнату преподавательнице с дочкой, так они пили чай из сковородки - другой посуды не было.

* * *

Семнадцатого мая сорок второго года из военкомата пришли сразу две повестки – призывали обоих моих родителей! Отца направляли в Ленинградское артиллерийское училище, эвакуированное в недалекую Кострому, а маму в госпиталь, в Нерехту.родители Но тут явно правая рука не знала, что делала левая – при двух малолетних детях так действовать не полагалось. Вскоре с мамой, как тогда говорили, вопрос отпал.

В училище отец поехал с напарником из Ярославля, мужем маминой знакомой Анатолием Сергеевым. Они потом были направлены в одну часть и прослужили вместе до конца войны. А жен это сделало ближайшими подругами. Когда одной не было писем – получала другая, весточки таким образом поступали чаще.

Мама к отцу в Кострому регулярно ездила, и на одно из свиданий взяла меня. Нас пустили на территорию, я походил недалеко от навесов, укрывавших тяжелые орудия, а потом подошел и стал смотреть на курсанта, сучковавшего только что поваленную во дворе сосну. Его куда-то позвали, и он, бросив топор, убежал. Я решил ему помочь, взял инструмент, выбрал сучок по силам - тоненький прутик - промахнулся, и разрубил носок ботиночка кофейного цвета, который так нравился маме. Благодаря тому, что кто-то – кажется, Чендлер – назвал по-английски «mad accuracy of pure chance», лезвие, оказавшееся удивительно острым, вошло точно между большим и – так и хочется сказать «указательным» - пальцами правой ноги, даже не задев кожу.

Драматическим и трогательным было последнее свидание с курсантами, а учили их довольно долго, выпустили в марте сорок третьего. Прибыв в назначенное время в училище, жены узнали, что курс срочно ушел с ночевкой в лыжный поход за 30 километров… Стоят перед дежурными офицерами – или тогда еще были командиры? – и чуть не плачут. Те стали куда-то звонить, узнали, что в отряд идет машина.

Скажи им там, что жены здесь их ждут, пусть идут на лыжах обратно.

Товарищ капитан, может, не надо? – робко заикнулась мама. На дворе был трескучий мороз.

Помалкивайте, я лучше знаю, чего надо, чего не надо.

Пошли домой к капитану Сердюкову, где останавливались, приезжая. Считали время – вот приехала машина, вот они побежали… Стемнело. В десять вечера заскрипело крыльцо, ввалились заиндевевшие лыжники…

Коротко повидаться удалось еще, когда эшелон на фронт проходил через Ярославль шестнадцатого марта. Отца направили командиром батареи во Вторую гвардейскую артиллерийскую дивизию прорыва. «Прорыва» означало, что она придавалась разным фронтам по мере перехода их в наступление. Начали с Белгорода, где отцу пришлось присутствовать при первой публичной казни офицеров СС на городской площади. Потом Перекопский перешеек, штурм Севастополя, Белоруссия и, наконец, Восточная Пруссия, Кенигсберг. Довольно скоро, выяснив, что отец - физик и разбирается в электронике, его сделали заместителем начальника связи дивизии по радио. Он прошел войну без единой царапины, закончив ее в капитанском звании.

А в ярославском тылу у мамы была одна проблема – прокормить детей и стариков. С конца сорок первого года мы с братом ходили в детский сад. Там с питанием было очень плохо, вкус «супа» из голубой мороженой картошки я помню до сих пор, как и другую скудную еду военных времен: гороховый кисель, молочный «постный сахар», сахарин, печенье на рыбьем жире. Поэтому так поразил однажды паек заезжего летчика – американская тушенка и бруски бледного твердокаменного шоколада квадратного сечения.

Выручало маму то, что врачи были нарасхват, совместительство разрешали, сколько потянешь, а способ привлечь совместителей был один – служебное питание, деньги мало чего стоили. Мама долго совмещала санитарным врачом в ресторане «Москва», ей полагался обед из четырех блюд, и она брала в судок четыре одинаковых, самых сытных вторых. Чаще всего это были макароны с маслом, которого шеф-повар – кулинар с дореволюционным стажем – для нее не жалел. В ресторане готовилось ежедневно шесть тысяч порций – все по карточкам и талонам, разумеется.

Когда в помещении пединститута, где мы жили, разместили стационар для блокадников, маму позвали туда. Пациенты, в большинстве своем дети, поступали в терминальных стадиях дистрофии и пеллагры. Им на восстановительный период полагалось – и обеспечивалось! – шестиразовое питание, которым маму и соблазнил главврач. Все это, конечно, шло в гнездо, в наши разинутые в том же доме клювики. Зато в этом госпитале на шестьсот коек мама была единственным сотрудником клинической лаборатории. Помогала только уборщица, мывшая посуду, а по сегодняшним нормам врачей и лаборантов было бы человек десять. К семи утра мама уже обегала все четыре этажа, брала анализы, потом быстро считала срочные мазки и летела на основное место работы – до трех часов дня. Потом возвращалась и заканчивала в госпитале примерно к семи вечера. Не отказывалась ни от каких эпизодических приработков – в вендиспансере, в детской больнице, в пункте переливания крови за белый хлеб. И так без отпусков и праздников до конца войны. Мы с Димкой ее практически не видели, находясь на попечении бабушки Александры. Но были сыты. А огромный опыт, накопленный на этой изматывающей работе, сделал маму врачом-лаборантом высокого класса, позже она несколько десятилетий заведовала комплексами клинических лабораторий в Челябинске-40 и Обнинске.

* * *

Взрослые, конечно, защищали, экранировали нас от войны, как могли. Да и детская психология исключает серьезное восприятие далеких угроз как себе самому, так и близким. Беспокойство за жизнь отца? Нас с Димкой гораздо больше волновало, когда же его наградят орденом. Мы приставали к маме - вот дядю Колю Майорова, папу Алика, уже наградили, а нашего? – и когда в очередном письме он написал про свою «Красную звезду» – такое было ликование. На этом ордене, между прочим, по ободку написано «Пролетарии всех стран, соединяйтесь!». А как мы торжествовали, когда над Ярославлем сбили первый «Юнкерс» и обломки выставили на площади! Слышали, конечно, о героях – Зое Космодемьянской, Матросове, Гастелло, запомнилось ужасное фото в центральных газетах – крупным планом полуобнаженный замерзший труп Зои с обрывком веревки на шее. Были на слуху и другие имена, некоторые из них я, пацан, воспринимал, как теперь скажут, неоднозначно. Например, Ферапонт Головатый, подаривший Красной армии два истребителя, этот почин потом подхватили «отдельные лица и целые коллективы». Некоторое представление о жизни наших крестьян у меня было. Откуда у колхозного пасечника такие деньги? Причем это было мое личное сомнение, взрослые такого вслух не обсуждали, упаси Бог.

Или снайпер Людмила Павличенко. Называли какую-то совершенно чудовищную цифру застреленных ею немцев – сотни. Во-первых, в цифру плохо верилось, а главное, что-то во мне восставало против снайперства как такового, и началось это с финской войны, когда слухи об эффективности маннергеймовских «кукушек» просачивались не только в прессу, но и в детские книжки! В снайпере я уже тогда чувствовал что-то «засолдатское», палаческое – он выбирает ничего не подозревающую жертву, ясно видит ее в свою оптику. Когда отец демобилизовался, он рассказывал, что на их участке фронта отделение наших девушек-снайперов целиком попало в плен. Их зверски замучили и изуродованные трупы подбросили обратно. То, что приходилось слышать о снайпершах чеченской войны, подтверждает – не женское это дело…

Воспоминания - не книга, а колода, папка с разрозненными отрывками. Вынимаешь, что вынется. Есть такое упражнение – прикажи себе вспомнить что-нибудь из детства и посмотри, что всплывет. Я в связи с написанием этих заметок практиковал его неоднократно по отношению к своему военному детству, и вот примеры того, что получалось.

…Последняя зима в детском саду. Наша группа идет выступать перед раненными в госпитале. Взявшись за руки, молча движемся абсолютно темным коридором. Слева распахивается дверь в ослепительно освещенную перевязочную. На каталке у самой двери ногами к нам лежит спиной вверх совершенно голое неподвижное тело. Левая ягодица и задняя поверхность бедра рассечены, развалены чудовищной длинной раной почти от подколенки до пояса. Я уже знаю достаточно, чтобы понять – человек лежал на земле и его сзади ранило крупным осколком близкого взрыва.

…Старшие ребята учат меня, семилетнего, курить. У меня уже есть все для этого – махорочная пыль в кисете, газета для самокруток, кремень, кресало и трут, я научился с грехом пополам ими пользоваться. Спички пропали, потом стали изредка появляться, сперва в странной форме зазубренных деревянных пластинок, их приходилось отламывать по одной и чиркать по специальной дощечке. У одноклассника, который пачку пластинок вместе с дощечкой держал в кармане, они там вспыхнули. Очень сильный был ожог.

…Мама моет меня в бане – в женской. Мне восемь лет, я привлекаю всеобщее внимание и негодование, на маму шипят: - С ума сошла, он все понимает! Но положение безвыходное - дед, уже довольно давно водивший меня в мужское отделение, вторую неделю лежит с сильно поврежденной ногой – уронил на нее бревно – и бросает курить, ест моченую бруснику из чугунка. Последний раз, когда мы были с ним в бане, там двое мужиков мыли обрубок, лишенный всех четырех конечностей под корень. Этот несчастный, одетый в морскую форму, просил милостыню в проеме Знаменских ворот в центре города. Мелочь в его бескозырку просто потоком лилась.

…Я надел на голову тяжелую черную немецкую каску - они были гораздо солиднее наших – и приятель с размаха бьет по ней стальным прутом, примерно пятимиллиметровой проволокой. Ничего, кроме звона в ушах, не ощущаю. Рядом вертится дворняжка, которой мы нацепили на шею «Железный крест». Откуда у ребят эти трофеи, понятия не имею. Говорят, на автозавод поступает на переплавку трофейные танки и самоходки, там находят.

…Набиваю скрученной ацетатной кинопленкой две стреляные гильзы, винтовочную и от крупнокалиберного пулемета (первая плотно входит всем корпусом в горлышко второй), поджигаю, забиваю одну в другую, направляю в дверь сарая – бабах!

…Выхожу на улицу после сеанса в кинотеатре «Горн» на центральной улице. Почти вся мужская часть аудитории выстраивается вдоль бледнозеленой стены кинотеатра и начинает на нее мочиться – и я в том числе. Это казалось совершенно естественным, ни у кого не вызывало возражений. Весь тротуар заливали.

…Большую роль в тогдашней жизни играли паразиты – вши, мыши, клопы. Вот чем-то я в очередной раз болел, долго лежал немытый, зарос – и завшивел. Бабушка расстелила газету на столе, наклонила мою голову и пошла чесать частым костяным гребнем (он всегда был в моем представлении орудием именно вычесывания, а не причесывания). Посыпались дождем, со стуком и шорохом, как горох, крупные вши в ужаснувшем нас всех количестве. Чем-то потом долго мазали голову. А мыши? Отвратительная, практически ежеутренняя сцена – бабушка достает клеточную мышеловку с мечущейся там мышью и над ведром обливает крутым кипятком из чайника. Сейчас я вспомнил по ассоциации – в свое время рассказывал Жорес Медведев – когда разогнали генетиков, решали вопрос с дрозофилами, что с ними делать. И тоже была директива – залить кипятком. И залили.

…Пробираюсь темными улицами домой с катка. А каток был освещен, значит, это уже последняя военная зима. Ковыляю на коньках – переобуваться негде, да и носить коньки в руках нельзя, тут же отнимут. А на катке в тот вечер застрелили девушку. Она присела на сугроб у забора завязать шнурок, из-за забора выстрелили два раза. Одна пуля попала ей в голову, другая пробила окно комнаты, где днем работала моя мама! – каток «Медик» примыкал к зданию лаборатории. Кровавое пятно на льду было видно всю зиму, становясь менее заметным после очередной заливки, уходя в толщу…

Если вспоминать об умерших сверстниках, то начать придется даже не со школы, а с детского сада. Первой была гибель одного мальчика из нашей группы по фамилии Бочаров. Такой был румяный, кареглазый, чем-то на меня похожий. Говорил неразборчиво из-за странного недостатка – у него рос второй ряд зубов. Попал под машину, пятитонку, и меня долго мучило представление, что она проехала ему по голове и раздавила эти двойные челюсти – так, кажется, и было на самом деле.

* * *

Надо же что-то сказать и о становлении собственной личности. Про учебу во время войны я не помню почти ничего, потому что все, чему учат в первых двух классах, я знал до школы. Покойный академик Ландау, как известно, не помнил себя не умеющим интегрировать и дифференцировать. Такого я сказать не могу, но вот неграмотным себя, точно, практически не помню. По воспоминаниям родителей читать я научился на четвертом году, и книжки сразу стали главным досугом. Арифметику знал – к стоянию в очередях и «отовариванию» карточек меня стали привлекать сразу - и по часам время определять тоже умел. Письма маме писал уже в сороковом году, от тетки, правда, печатными буквами. Это навсегда испортило мой почерк. Учиться мешали частые болезни. Помню, пропустив уроки, где объясняли про грамматические падежи, я выучил все по книжке и, будучи вызван, произносил слово «падеж» через ё, как в «падёж скота», вызвав хохот класса. Долго не мог отвыкнуть, сбивался. Одна болезнь чуть не кончилась фатально – двустороннее воспаление легких в конце войны. Спасло чудо в виде первых поступивших в город упаковок американского пенициллина. Его опробовали на мне и двухлетней девочке, погибавшей от менингита. Мы оба мгновенно выздоровели! Мама вспоминала, что вся детская больница восприняла это буквально как нечто сверхъестественное – детская смертность от менингита была стопроцентной. Поэтому я согласен с оценкой Шаламова: «Со времен Христа не было большего благодеяния человечеству, чем пенициллин». Возвращаясь несколько назад, скажу, что на моего отца в свое время, где-то перед войной, примерно такое же впечатление произвело появление нержавеющей стали. Он никак не мог поверить рекламе нержавеющих вилок и ложек, купил сперва одну вилку, положил ее на несколько дней в огуречный рассол и, вынув такую же блестящую, купил комплект. Мне очень нравился, как сейчас сказали бы «дизайн» этих столовых приборов- они были такие солидные, тяжеленькие - но, к сожаленью, за пятьдесят лет бесконечных переездов – сейчас я живу в тринадцатой за свою жизнь квартире - как-то полностью «рассосались».

А когда у меня начали, так сказать, прорезаться литературные глазки? Когда прочитанное стало запоминаться? Когда появился первый любимый писатель?

Ответить могу достаточно определенно - зимой с сорок третьего на сорок четвертый год, когда я, первоклассник, заболел каким-то суставным воспалением и долго, около месяца, лежал дома. Болезнь была не мучительная, ноги болели только на ходу. Ну, я и не ходил, а полулежал, обложенный подушками, и читал. Моя двоюродная тетка Леля служила тогда библиотекарем в пединституте, откуда с кафедры физики ушел на фронт отец. В этом здании мы и жили. До революции там помещалось какое-то женское учебное заведение, видимо, епархиальное училище. Библиотека его, наверняка сильно прополотая в советское время, кое-что сохранила, в том числе и много-многотомное собрание сочинений Жюля Верна. Его-то, по томику, и перетаскала мне в ту зиму почти целиком тетя Леля, прежде чем отправиться на лесоповал. Помимо всем известных романов с продолжениями про капитана Немо и Айртона, а также «Из пушки на луну», «В восемьдесят дней вокруг света» - я прочел и редкости, которые у нас долго не переиздавали, например, “Два года каникул”, “Полярная звезда” - несколько десятков томов, иллюстрированных очень густо старыми французскими рисунками. В этих воспоминаниях есть одно сомнительное место - я совершенно не помню трудностей и запинок со старой орфографией, ятями и ерами. Может, это было уже какое-то нэповское переиздание полного Верна? Но бумага была желтая, и книги довольно ветхие.

Примерно в то же время я прочел “Гаргантюа и Пантагрюэля” в совершенно роскошном издании большого формата со знаменитыми иллюстрациями Доре. Естественно предположить, что этот фолиант попал ко мне из того же источника, но смущает то, что это был не детский, а полный вариант текста с несмягченнным раблезианством, который вряд ли мог быть рекомендован епархиалкам. Прекрасно помню, как на первых же страницах меня смутно удивляло “баритональное попукивание” Пантагрюэля, его любимый способ подтирки живым гусенком, а позже - обещания Панурга перепробовать тридцать тысяч девственниц. А книжную иллюстрацию я всегда не любил за то, что она фактически мешала читать, а точнее – фантазировать на тему прочитанного, проигрывать в уме ситуации, воображая себя зрителем и участником событий - в этом главная прелесть детского и юношеского чтения.

Затем последовали Шерлок Холмс и граф Монте-Кристо. “Баскервилльскую собаку” я дочитывал под одеялом с фонариком, благо тогда этот инструмент был очень распространен из-за полного затемнения с отключением уличного освещения и регулярных перебоев с электричеством. Детское чтение залпом, возможно, самое ностальгическое из всех воспоминаний взрослого человека, давно привыкшего читать с разбором, «через соломинку».

А стихи? В одной статье советских времен о военной поэзии Симонова в качестве примера сильнейшего воздействия на читателя упоминаются два произведения: «Жди меня» и «стихотворение, начинавшееся словами «Если дорог тебе твой дом». (О том, что и у второго стихотворения тоже есть название - «Убей его» - не упоминается, это проявление той же своеобразной «политкорректности», из-за которой автору «Бабьего яра», описывавшего жизнь в оккупированном Киеве, цензура запретила использовать слово «немцы» - только «фашисты» и «гитлеровцы» – даже в прямой речи персонажей!). Эти стихи действительно электризовали массу, другого такого примера, возможно, не знает мировая литература. Я был семилетним мальчишкой, но прекрасно помню, что они тогда же действовали и на меня, вызывали буквально дрожь. Даже «Теркина» в войну я не помню совершенно, он гораздо сложнее, но эти короткие стихи, огненные капли, в которые слились два сильнейшие чувства, любовь и ненависть, прожигавшие тогдашнее сознание почти любого русского человека – заслуживают бессмертия. Вообще это были первые поразившие меня «взрослые» стихи, до этого только Чуковский да Маршак. Потом – Некрасов и Пушкин.

Круг чтения тогда – как, увы, и почти всю мою последующую жизнь, -определялся возможностью достать книгу. Помню, заветной мечтой были “Трое в одной лодке”. Мечту возбуждала тетя Леля, часто повторявшая, что это самая смешная книга на свете. Но я смог прочесть ее лишь почти через пятнадцать лет, купив двухтомник Джерома в пятьдесят седьмом, в этот “год Кометы” советского книгопечатанья (двухтомный Хэмингуэй, восьмитомный Бунин со скандальным, непонятно как проскочившим «Третьим Толстым»).

После взятия Кенигсберга отцовскую дивизию направили в Елгаву для подготовки штурма крепости Пилау. Здесь он как начальник радиосвязи первым услышал ночью сообщение о капитуляции немцев и даже не успел разбудить командира дивизии, тот проснулся сам от начавшейся всеобщей стрельбы в воздух и выскочил полуодетый, взъерошенный, думал, напали.

Нас всех в пять утра разбудила соседка стуком в дверь и криками: - Вставайте! Победа! Победа! Городское радио – репродукторы привыкли не выключать со времен бомбежек - созвало всех на митинг к шести утра (!), день был объявлен нерабочим, на улицах тоже стреляли, плакали, танцевали, всех встречных военных качали. На митинге в числе прочих взволнованно и радостно выступал директор медицинского института профессор Ермолаев. Придя домой, он получил похоронку на сына…

Девятнадцатого августа приехал в месячный отпуск еще не демобилизованный отец. Его настойчиво оставляли «в кадры», он вырывался, как мог. Последним из военных впечатлений отца – как и первым – стала казнь. Он, возвращаясь из отпуска в часть перед демобилизацией, оказался в Ленинграде в тот момент, когда там на площади Финляндского вокзала вешали власовцев. Ранней весной сорок шестого он вернулся домой.

* * *


Многие из воевавших офицеров встретили конец войны со смешанным чувством, а именно – им хотелось воевать и дальше. Это чувствовали даже мы, мальчишки, по дворовым рассказам демобилизованных и по застольным рассуждениям некоторых однополчан отца, с которыми он не потерял связей. За Эльбу, до Ламанша, за Ламанш, за Босфор, на Турцию, в Иран, в Китай, в Японию! – все равно куда, лишь бы… чуть не написал «не возвращаться к мирной жизни», но это было бы неточно – многие никакой мирной жизни и не знали, а на военной сделали какую-никакую, а карьеру, дослужились до погон с двумя просветами, имели под началом сотни людей. На гражданке, как мы теперь знаем, этих храбрых, бравых, привыкших командовать вояк в лучшем случае ждало столоначальничество в отделах кадров, в бесчисленных спецчастях и военно-учетных столах, а в худшем – неприкаянность без специальности, резкое снижение социального статуса, пьянство…

А отец вернулся к любимой работе. Написанная им перед самой войной диссертация съездила, как оказалось, с научным руководителем профессором Предводителевым в эвакуацию, но сохранилась. В сорок восьмом году он ее защитил и стал заведовать кафедрой физики в ЯГПИ, на которой работал до войны.

Тут время сказать, что в детстве у меня был «период вранья» – второй-третий классы. Вспоминая его и анализируя, я вижу, что в нем присутствовали все основные виды лжи, которые сейчас я классифицирую примерно так: ложь обобщенно «корыстная» делится на пассивную (во спасение) и активную (для получения выгоды). Из них первая, в свою очередь, бывает эгоистической (для предотвращения собственных неприятностей) и альтруистической (для предотвращения неприятностей чужих), а вторая либо бахвальством (про себя), либо клеветой (на других). А ложь бескорыстная - либо чистая игра фантазии (про других), либо имеет целью самоутверждение (про себя). Все эти элементы присутствовали в моем детском вранье. Думаю, что каждый – за сомнительным исключением «честного Эйба» – может сказать то же самое про себя.

Прекрасно помню, как этот период закончился. Отец привез с фронта два маленьких фотоаппарата – раскладной с гармошкой и зеркалку шесть на шесть. Это были главные его трофеи, над которыми мама всегда потешалась, ставя отцу в пример более практичных мужей соседок и подружек – отрезы, ковры, серебро. О трофеях тогда ходили легенды. Чаще всего рассказывали о хитром солдате, привезшем большой чемодан иголок – они были на рынке по тридцать рублей штука. Все взахлеб повторяли астрономическую стоимость этого чемодана, а сколько он должен весить, никто не прикидывал (полтонны минимум).

Так вот, зеркалкой отец научил пользоваться и меня. Проявляли и печатали мы вместе. Как-то я показывал карточки ребятам во дворе – собственный фотоаппарат был тогда диковиной. Кроме моих снимков там были и отцовские, разумеется, более совершенные. Один мне особенно нравился – отец снял приезжавшего к ним с лекциями в институт московского профессора Цейтлина, известного специалиста по истории науки, на Волжской набережной на фоне старинной беседки и огромных екатерининских лип с зашитыми крашеной жестью дуплами. Я показывал снимок, выдавая его за свой. С ребятишками сидел, опираясь на костыль, молодой инвалид Юра Шамраев, вернувшийся с фронта без ноги. Он посмотрел на меня с презрительной улыбкой и сказал:

- Не болтай. Я видел на набережной, как Семен Николаевич его снимал.

Ребята стали надо мной смеяться. Чувство стыда от публичного разоблачения было таким жгучим, что при этом воспоминании я краснею и сейчас. Рассказывать небылицы я после этого перестал, но одну выдумку, которую раньше повторял часто, помню до сих пор: я уверял сверстников, что был год, когда во всем мире никто не умер, и год называл – тысяча девятьсот восьмой – добавляя для пущей убедительности: «Даже в Индии никто не умер!»...

С окончанием войны началось массовое открытое использование немецких военнопленных как рабочей силы, много их было и в Ярославле. Так, немцы благоустраивали территорию общежития нашего пединститута и сделали там спортплощадку. Места их работы колючкой в отдельные зоны не выгораживали – в отличие от рабочих мест своих зэков – так что мы наблюдали их близко. Одевались они в свое обмундирование, которое, наверное, у каждого было единственное, а потому очень изношенное, и вид у всех был достаточно изможденный. Моя тетя Лида, давно вернувшаяся из армии, подрабатывала преподаванием в местном мединституте. Она говорила, что в сорок шестом году в их анатомичку поступали трупы почти исключительно пленных немцев, и проблем с «материалом» у прозекторов не было…

У французских революционеров был хороший месяц «фруктидор» - конец августа, начало сентября. Вот в этот месяц сорок шестого года отец командировался зачем-то в Харьков и привез с собой два чемодана яблок. Яблоки - а они были отборные, крупные, красные - я попробовал первый раз в жизни. Впечатление было ошеломляющее. Я представить себе не мог, что можно есть их не целиком, и по сей день, удивляя окружающих, никогда не оставляю огрызков, что у яблок, что у груш.

Главное, что зримо изменилось в моей жизни с возвращением отца – меня перестали отправлять в пионерлагеря, которые были ненавистной неволей. На все лето родители снимали дачу для нас с бабушкой и много времени проводили там сами. Каждый раз это было на новом месте, все ближе к городу, в последнее наше ярославское лето сорок восьмого года – под Карабихой, на Которосли, в виду некрасовского имения. Еще в войну мама подарила мне на день рождения великолепно изданный до революции двухтомник Некрасова, я его целиком тогда прочел и прочитанное хорошо запомнил. Самое сильное впечатление осталось от самых мрачных стихов вроде «Еду ли ночью по улице темной», «Арина, мать солдатская» и строк про самодура-отца – «И только тот один, кто всех собой давил, свободно и дышал, и действовал, и жил». Их я все время вспоминал при виде главного дома усадьбы на холме, который возбуждал мое любопытство как символ жестокостей крепостничества. Тогда я еще не знал, что это поместье к отцу поэта никакого отношения не имело (родовым было сельцо Грешнево, на Волге). Стихи о крестьянских детях я невольно примеривал к деревенским пацанам, но сходилось плохо – ребята были грубо насмешливые, склонные к жестоким шуткам. Я ездил с ними в ночное, но на костлявой Сиротке без седла держался плохо. Один раз, когда мы трусили мимо глубокого оврага, кто-то сильно стегнул кобылу под хвост, и я кубарем улетел в заросли, как не покалечился, не знаю. За неумение ездить верхом, нежелание ходить босиком и даже на босу ногу и за другие городские нежности меня прозвали «Балябой» - по Далю «рохля, разиня, ротозей». Зато плавал и нырял я гораздо лучше всех деревенских – Которосль в Ярославле, ниже по течению, была полноводнее, я на ней вырос. Заводи были полны лилий и кувшинок, мы делали из них тяжелые холодные ожерелья: от длинного гибкого стебля отлущивались короткие почти полные цилиндрики, между нетронутыми частями оставались только тонкие перемычки. Сама лилия подвешивалась на этом мокром зеленом пунктирчике, как старинный орден на цепи. Впрочем, во всех водяных растениях для меня всегда было что-то отталкивающее, утопленницкое, тинное. Поговорочная чистота лилии всегда казалась мне надувательством, подделкой под цветок, прикрытием сущности.

Хотя в мальчишеских доблестях на воде я не уступал никому из сверстников, во мне быстро проснулось и прижилось недремлющее сознание опасности, заключенной в глубокой холодной воде, в быстром течении, волнах и водоворотах. Слишком много я видел утопленников, трижды на моих глазах погибали ровесники-приятели, и я быстро перестал нырять под плоты, никогда не катался на льдинах, не заплывал далеко в одиночку.

Из дачных впечатлений особенно запомнилась сестра хозяйки – слепая с рождения белошвейка. Больше всего поражало не то, как ловко и аккуратно она шила наощупь, а что сама вдевала нитку в иголку, положив ушко на язык! – мама как-то жестами привлекла к этому мое внимание.

Последним семейным испытанием, которое можно считать эхом войны, было тяжелейшее заболевание отца в сорок седьмом году. Постоянно мотаясь по диссертационным делам в Москву в переполненных поездах, он подцепил сыпной тиф, больше недели пролежал без сознания, между жизнью и смертью. Когда он пришел в себя, меня подвели к окну – тусклый зеленоватый свет в палате за замерзшими стеклами и поддерживаемый мамой на постели в полусидячем положении, обритый наголо, исхудавший до остова, не похожий на себя отец. Он попробовал улыбнуться мне и помахать рукой. Ни то, ни другое не получилось, только слабый оскал и чуть шевельнувшаяся кисть желтой руки.

Это происшествие почти совпало с предновогодней денежной реформой. Она была конфискационной, но слухи перед ней ходили самые разные, и такой тертый человек как мой дед промахнулся. Разумеется, большинство скупало все, что можно, предвидя обесценение денег. Типичный анекдот того времени: жена, обегав все комиссионки, радостно извещает мужа, что удачно купила ему кресло и костюм. Потом выясняется, что кресло – зубоврачебное, а костюм – водолазный. Но дед примкнул к меньшинству, считавшему, что деньги подорожают (они и подорожали чуть-чуть – но после обмена один к десяти!), и буквально накануне реформы продал за несколько тысяч единственную свою ценную вещь, пролежавшую с дореволюционных времен в густом нафталине. Это была ненадеванная роскошная шуба - кастор на хорях с бобровым воротником, и материал, и оба меха - великолепного качества, я такого больше в жизни не видел, кроме как на картинах передвижников.

Дед Федор был не только человек хозяйственный - по российским стандартам его можно было считать непьющим. Он хоть и говаривал: - После бани нищий сумку продал, да выпил! – но нормой его после бани был в старое время шкалик, а уж когда я его помню – четвертинка на два раза. Он был бережливым, скопидомным, и реформа стала его вторым, после царских ассигнаций, финансовым крушением. Но через десять лет предстояло и третье – хрущевский отказ платить по облигациям.

Сейчас февраль любят только за то, что до мартовской получки мало дней. А в сороковые-пятидесятые годы его вместе с январем любили еще и за то, что эти два месяца не вычитали по займам, даже анекдоты были на эту чахлую тему. Дед при скромнейших доходах, на ничтожной пенсии - хорошо, мои родители помогали - скупал облигации у комбинатских ханыг, пьяницы продавали их, бывало, по пятерке, а то и по трешке за сотню. Так что по номиналу набралось порядочно, и выигрыши стали регулярными. Но все рухнуло – в то, что выплаты только отложены, никто не верил. Два разномасштабных близких события породили следующий анекдот пятьдесят седьмого года. Объявление: «Работа для вас и для ваших детей». Один интересуется – что за работа? Ходи по кладбищам, стучи по холмикам и говори: - Ты реабилитирован! Ты реабилитирован! Ну, это мне, а моим детям? Будут стучать и говорить: - Ты выиграл по займу! Ты выиграл по займу! Эта байка в нашей семье реализовалась буквально – я, став, как Онегин, «наследником всех своих родных» - получил вполне приличные по тем временам деньги, когда старые облигации стали погашать.

* * *

Последний абзац был уже забеганием вперед. На грани пятидесятых годов жизнь наша резко изменилась, об этом я писал в очерке «Сороковка». Что сказать в заключение? Пушкин как-то написал: «Клянусь честью, что ни за что на свете я не хотел бы переменить отечество или иметь другую историю, кроме истории наших предков, такой, какой нам Бог дал ее». Многие ли, помня первую половину двадцатого века, решатся сегодня повторить эти запальчивые слова? Но к окончанию описанного периода, в течение которого насильственной смертью или в неволе погибли многие десятки миллионов наших соотечественников, все главные действующие лица моей семейной хроники были живы, здоровы и свободны – чего другого можно им было пожелать?


СОРОКОВКА

Памяти моих родителей и брата

Начать, наверное, нужно вот с чего. Девятого марта 1953 года в два часа дня по уральскому времени я навытяжку стоял у радиоприемника с глазами на мокром месте. В нашей трехкомнатной квартире, где жили пятеро, я был один. Квартира занимала половину коттеджа, стоявшего в вековых соснах на тихой улице, которая так и называлась — Сосновая. Где-то совсем рядом раздавались непрерывные разнотонные гудки — я не мог представить, где, потому что никаких фабричных труб в самом городке, казалось, не было. В этот день мне исполнилось семнадцать лет, и к моей искренней скорби, казавшейся частью горя всеохватного, всенародного, примешивалась недостойная мысль о пропавшем дне рождения. Гудки умолкли, я накинул полушубок, вышел на Сосновую и долго стоял в растерянности на заснеженной, еще совершенно зимней улице, не зная, куда направиться...

Десятого октября 1989 года поздним, темным вечером я стоял точно на том же месте и тоже давился горьким комком в горле. Я не был здесь больше тридцати лет. Внешне улица не изменилась совершенно, кроме табличек на домах — теперь она называлась улицей Семенова. По пути сюда я убедился, что почти все окрестные улицы названы именами людей, которые в пятьдесят третьем были нашими соседями и приятелями отца. Многие из них умерли рано. И никому кроме меня из жившей здесь когда-то нашей дружной семьи вернуться сюда было уже не суждено... В десять вечера дома на улице Семенова были странно темны, ни огонька и в обеих квартирах нашего бывшего дома. Мелькавшая по дороге мысль — постучаться, что-то спросить — стала нелепой. Ночь наступала ледяная, был крепкий морозец, но огромное озеро за соснами слышно шумело, хоть было и не рядом.

Ветер здесь и раньше дул всегда только с заозерных гор, с запада. Именно поэтому город был поставлен так, как стоял, именно это спасло его в пятьдесят седьмом году от эвакуации, дозиметр здесь и сейчас показывает нормальные десять микрорентген в час. А тогда, в пятьдесят седьмом, дальше на восток, за огромным кольцом охватывающей город и комбинат зоны, тоже в октябре, в отрезанных от всего мира зауральским бездорожьем деревеньках с еле пробившихся вездеходов или севших за околицей “кукурузников” довертолетной эпохи высаживались солдаты и — скорей! скорей! ничего нельзя брать! вам за все заплатят! — вывозили жителей, расстреливали скот. Позже выкопали большие ямы у изб и спихнули их туда бульдозерами вместе со всем скарбом — есть ли еще где такое кладбище домов?

Я об этом знаю только по рассказам, наша семья за десять месяцев до аварии уехала из Сороковки. Так я буду называть этот город. Под этим именем он был известен и своим жителям, и тем не слишком многочисленным людям на Большой Земле, которые знали о его существовании. Именно так я бы посоветовал назвать его той комиссии по топонимике — областной? республиканской? — которая уже в девяностые годы нанесла его на карту как Озерск. Я не понимаю, почему это сделали так поздно. В довольно давнем американском издании “Советское ядерное оружие” я видел снимок района Сороковки, сделанный с одного из первых разведывательных спутников серии “Интелсат”, фотокамеры которого имели разрешение двадцать метров (сегодня оно гораздо выше). Над Сороковкой сбили Пауэрса, но это был не первый, не второй и не десятый полет У-2. А только в конце восьмидесятых и только в связи с появлением сообщений об аварии пятьдесят седьмого года, которую называют по имени ближайшего райцентра Кыштымской, сквозь зубы стали произносить и писать успевшее смениться кодовое название Челябинск-65, печатать осторожные журналистские репортажи из города и с комбината. Я жил в Челябинске-40, это город моей юности, который был и остался для меня лучшим местом на земле. Уехав, я уже не мог туда вернуться. После окончания института я стал сотрудником того же ведомства, но моя работа к Сороковке отношения не имела, зона для меня закрылась...

А теперь отступим от начала на несколько лет, в сорок девятый год. Демобилизовавшийся в сорок шестом отец не так давно защитил в МГУ написанную в основном еще до войны диссертацию по теплопроводности кристаллов и получил кафедру общей физики в Ярославском пединституте. Жизнь налаживалась. Двухкомнатная квартирка (в многоэтажном доме с центральным отоплением — и вдруг еще с русской печкой!) не казалась тесна. Появился достаток, уже больше года мы ели досыта, привычны стали белые булки с маслом, поразившие меня как громом в пореформенном декабре сорок седьмого, довоенное время я почти не помнил. Мама, врач-лаборант, всю войну совмещавшая работу в трех местах — поэтому мы все-таки голодать не голодали, — вдруг потеряла девическую стройность, стала неудержимо поправляться. Отец, прошедший всю войну артиллеристом и закончивший ее в Кенигсберге, вернулся без единой царапины.

Мир был прекрасен. Конечно, я не замечал того, что так и не вышла замуж ни одна из трех моих теток, а им всем уже было за тридцать. Одна из них, Анна Николаевна, сестра отца, в самом начале года вдруг внезапно и как-то непонятно уехала. Непонятность была в том, что никто мне не сказал — куда. Завербовалась — употребительное тогда слово и употреблявшееся часто без пояснений и адресов. Она была инженер-химик, всю войну проработала в сменах на первом в стране Ярославском заводе синтетического каучука СК-1. Их сильно бомбили. Ярославль был запасной целью у немецких бомбардировщиков, ярославскую ПВО они явно предпочитали московской. За пять домов от нас был снесен целый квартал. В нашем доме, потеснив институт, разместился большой эвакогоспиталь, где лежали в основном прикованные к постели тяжелораненные. Во время бомбежек они начинали громко, в голос, кричать. Ни в пять, ни в шесть лет я не осознавал опасности, не боялся взрывов, близких пожаров, трассирующих очередей — но этого крика боялся и отчетливо помню его до сих пор. Кирпичная домушка маленького институтского гаража была превращена в покойницкую. Она не пустовала. Туда сносили не только трупы, но и ампутированные конечности. Окна в гараже были выбиты и редко заколочены досками, мы, ребятня, постоянно туда заглядывали. Покойников нагишом укладывали на топчаны, а отрезанные руки и ноги — прямо на грязный пол.

С переломом в войне госпиталь ушел за нею, а в здании разместили больницу для вывозимых из блокады ленинградских детей. Туда доставляли самых истощенных, погибавших. Смертность среди них была жуткая — гораздо выше, чем среди раненых. Гараж действовал в том же качестве, в первые дни после прихода транспорта с детьми бывал просто забит. Пару раз я видел, как его разгружали. Подъезжала подвода на резиновом ходу, на ней стоял большой ящик из досок. Два санитара выносили трупы в простыне за углы и, раскачав, забрасывали в ящик. Не помню, чтобы при этом присутствовал хоть кто-нибудь кроме извозчика и нас, любопытных малышей, гараж был на задворках. Хотел бы надеяться, что память мне изменяет. Полный ящик с подводы снять было невозможно. Значит, их бросали нагишом в яму. А ведь это был все-таки тыловой город. Сейчас, задним числом, эти детские похороны говорят мне об эпохе моего детства больше, чем что-либо другое.

Так вот, весной сорок девятого года отец пришел откуда-то озабоченный и сказал, что мы скоро уезжаем “к тете Нусе”. Спустя многие годы я узнал, как было дело. Отец был беспартийным (и оставался им до смерти Сталина), но его вызвали в обком и предложили новую важную работу по специальности, упомянув про сестру, которая там уже работает и хорошо себя зарекомендовала. На робкий вопрос: “Могу ли я отказаться?” — было мягко сказано: “Можете, конечно, но мы вам очень не советуем...” А затем его в отличие от сестры вызывали и в Москву, в ЦК, поскольку, как выяснилось, должность ему планировалась номенклатурная. Он поднял вопрос о зарплате и понял, что допустил неловкость. Было кратко сказано: “Ну что вы, товарищ Работнов! Мы же вас не на торфоразработки посылаем!” Когда ему назвали сумму подъемных — двадцать пять тысяч — стало ясно, что да, не на торфоразработки.

Хотя о характере работы ничего не говорилось, отец прекрасно представлял себе, в чем дело. По его сохранившейся с тридцатых годов библиотеке я знаю, что он следил за развитием ядерной физики, да и слухи о делах Курчатова в профессиональной среде были достаточно определенные. Была у отца и книга Смита “Атомная энергия для военных целей”. Сама история ее издания у нас достаточно красноречива. Это перевод второго выпуска отчета министерства обороны США, предисловие к которому Смит подписал 1 сентября 1945 года, а уже 21 ноября был подписан в набор русский перевод, и книга вышла тридцатитысячным тиражом (в Трансжелдориздате, в недрах которого зародился будущий Атомиздат). Руку на пульсе мы держали.

Под перевозку вещей выделили вагон, да не теплушку, а пульман, хотя хватило бы, конечно, и теплушки. Не знаю, было ли это обязательным или таков был выбор родителей, но мы поехали вместе с семейным скарбом в этом товарном вагоне. В него встроили высокие нары, мы уложили их перинами и матрацами, загрузили мебель. Перед почти не закрывавшейся дверью поставили стол и прекрасное отцовское кресло резного дуба со львиными головами — точно такое, в каком Сталин сидел на Ялтинской конференции. Нас потолкали сутки на станции Всполье и повезли на восток.

Для меня и младшего — на два года — братишки, путешествие было, конечно, чистым развлечением. Началось оно в последних числах мая и продолжалось две недели. В память врезались только эпизоды на переформировках. С нашим эшелоном — пассажиров в нем больше не было — на горках не церемонились. Один раз мы, все трое мужчин, ушли на вокзал, оставив маму одну, а когда вернулись, застали ее всю в синяках и царапинах, с вырванными рукавами платья. Ударило так, что она полетела кувырком, цепляясь за мебель, керосинка со сковородкой опрокинулась, как еще не загорелась. А однажды мы услышали на соседнем пути довольно звучный, сопровождавшийся странным треском и звоном удар, а несколько позже страшную и длительную матерную ругань. Отец побежал узнать, в чем дело и, вернувшись, со смехом рассказал историю. Ударился вагон с водкой. Башмачник и стрелочник просили у сопровождавшего груз экспедитора пару бутылок. Он не дал. Тогда они поставили башмак ближе к “выбойке” и рассчитали все очень точно. Вместо пары бутылок экспедитор не досчитался многих ящиков. Не знаю, конечно, как это сошло станционным с рук, но они, наверное, знали, что делали. Когда сейчас говорят, что при Кагановиче на железных дорогах был порядочек, мне всегда вспоминается этот случай.

Адрес у нас был — Челябинск. Многие железнодорожники по пути говорили, что нам нужно в Кыштым, не одни мы, чувствуется, так ехали. Но Кыштым проехали, хоть и стояли в нем много часов! На родителей он произвел очень тяжелое впечатление. Природа там и так суровее средней полосы, а тут еще в день нашего проезда — в июне! — вдруг выпал густой, ковром, снег. И город был унылый, бедный, застроенный по-деревенски. Приуныли. Развеселило необычное зрелище: по улице на мотоцикле с коляской вдруг промчался... священник в рясе и круглой шляпе, с развевающейся бородой. Этот мотопоп был местной достопримечательностью, про него все знали и в Сороковке.

В Челябинске для оформления нужно было явиться в неприметный барак недалеко от вокзала, совсем не производивший ни внутри, ни снаружи впечатления принадлежности к солидному учреждению. А учреждение, в разные периоды называвшееся “Базой 10”, Южно-Уральской конторой Главгорстроя (шутники, разумеется, добавляли — по заготовке рогов и копыт) и, наконец, производственным объединением “Маяк”, было и остается одним из самых солидных в стране.

Нас благополучно переадресовали в Кыштым (взяв за это пятьсот рублей штрафа!), и мы покатили обратно. Уже было тепло, даже жарко, солнечно, и красота местной природы начала до нас доходить. Встречавший в Кыштыме сказал:

— Вам на Дальнюю Дачу.

— На какую еще дачу?! — опешил отец. — Я работать приехал!

— Вам еще не готово жилье.

С одной стороны, задержка была досадной, походный быт надоел, а с другой стороны, интриговала — что же это за жилье нам готовят?

Привезли нас в совершенно райское, хоть и густо, как табор, заселенное место. Это было одно из демидовских поместий на берегу великолепного озера, за которым виднелись горы, называемые Вишневыми. В покрывавшей их тайге виднелись белые пятна, которые, как нам сказали, были зарослями цветущей дикой вишни. А озеро уже было довольно теплым, мы купались. И особенно поразил большой фонтан с чугунной чашей узорного литья. Знаменитые каслинские заводы были неподалеку. А уже позже, в Сороковке, один мой школьный приятель откопал где-то и с трудом притащил к себе в сарай вывеску — и тоже литую чугунную — с надписью “Теченская листокатательная фабрика наследников Льва Расторгуева”. Воспоминания о знаменитых уральских заводчиках еще были живы в тех местах. Теча — небольшая речка, служившая стоком системы озер, ставших водоемами-охладителями для реакторов комбината и, увы, местами сброса стоков радиохимического производства. И озера, и речку ждала незавидная судьба.

Нам дали светлую хорошую комнату в барском доме. Дальней Дачей это поместье прозвал наверняка какой-то высокопоставленный шутник из органов, знавший про сталинские подмосковные жилища. Прожили мы на Даче всего неделю или около того, погрузили вещи на открытую машину и поехали в кузове. С нашей семьей пристроился налегке и морской офицер, эпроновец (сокращение ЭПРОН, “Экспедиция подводных работ особого назначения”, было очень известно в стране с довоенных времен). Ехать было недалеко. Внушительный КПП, два широко разнесенных ряда проволочных заграждений, долгая, внимательная проверка документов. Когда ворота за нами закрылись и машина пошла по внутреннему шоссе, моряк пошутил: — В Кремль въехали!

Мы еще тогда недоумевали — что в этих глубоко сухопутных предгорьях делать моряку? В воспоминаниях А. Сахарова рассказан случай с водолазом, которого послали на верную смерть — ставить на рельсы опрокинувшуюся вагонетку в подреакторном бассейне. Место не названо, но речь, конечно, шла о Сороковке. Читая об этом, я вспомнил того веселого водолазного офицера...

Но одно опасение родителей не оправдалось, при въезде нас не обыскивали (при выезде, замечу в скобках, бывало и по-другому, это зависело от уровня пропуска, при первом выезде мамы за зону через год отцу стоило заметных трудов выхлопотать ей пропуск без досмотра). А при отъезде из Ярославля “знающие” люди их пугали. Одним из печальных следствий было то, что перед отъездом родители сожгли все письма, в том числе и все отцовские письма с фронта! Мама не могла себе этого простить до конца жизни, а она пережила отца на четырнадцать лет. Чего, казалось бы, бояться с письмами, прошедшими военную цензуру? Но родители знали время, в котором жили, имели представление о характере возможных сюрпризов. Тем более невероятным может показаться другое из предотъездных приготовлений отца. Он унес из дома и подарил кому-то из приятелей два трофейных пистолета, которые привез после демобилизации и хранил дома в месте, как ему казалось, не доступном и не известном для сыновей. Но мы, конечно, знали. Через много лет он был поражен, когда я сказал ему об этом. Тема огнестрельного оружия еще будет возникать на этих страницах. В длинной веренице прошедших через наши детские руки смертоносных орудий еще появится та, самая, казалось бы, безобидная и приобретенная совершенно законно тульская мелкашка, из которой мой брат сделает в пятьдесят седьмом году роковой выстрел и оборвет свою жизнь в девятнадцать лет...

А от КПП до места оказалось далеко! Трудно было поверить, что весь этот огромный кусок таежно-озерного края забран кольцом зоны, а мы еще пересекали только ее жилую, так сказать, открытую часть. Позднее мы поняли, какой в этом был смысл. Простор не давал “вольняшкам” почувствовать того, что они въехали на один из островов ГУЛАГа, позволял не помнить постоянно об ограничении свободы, а оно для большинства было очень существенным. Я впервые выехал за зону лишь через четыре года, когда полетел поступать в институт. Кроме, как сейчас сказали бы, административных рычагов применялись и экономические — тому, кто отпуск проводил в Сороковке, он оплачивался в двойном размере. А еще обширная жилая зона позволяла широко использовать труд расконвоированных заключенных. Мы с этим столкнулись буквально в момент приезда. Выделенное нам жилье было всего лишь комнатой в трехкомнатной квартире, фактически общежитии гостиничного типа. Горничной в этой гостинице оказалась одна из соучениц мамы по ярославской школе, попавшая в заключение еще в войну из-за какой-то истории с продуктовыми карточками. Наверное, от нее мама узнала и передала нам слух, что дом, в котором мы поселились, в числе прочих зэков строили и известные певцы Русланова и Козин. До сих пор не знаю, правда это или нет.

* * *


Сейчас пора уже сделать одно существенное предупреждение. То, что я пишу, — детские и подростковые воспоминания о недетском мире. Мне придется здесь упоминать о многом, чего я не знал и не видел сам, а только слышал от взрослых. Иногда это было невольно подслушанное, каждый из нас на собственном опыте знает, насколько родители склонны недооценивать внимательность детей к их делам и переоценивать толщину дверей и стенок. Почему я решаюсь записывать все это, полагаясь к тому же на память того возраста, когда отнюдь не все из случайно узнаваемого можно было понять? По одной-единственной причине — откровенные воспоминания об этих событиях, в которых мемуаристы отрешились бы от давивших на них десятилетия соображений секретности и невольной власти жесточайшей внутренней цензуры, стали появляться лишь в самое последнее время, когда слишком многие из ветеранов ушли из жизни. Воспоминания А.Сахарова, а после его кончины — его друзей и сотрудников — пробили здесь первую брешь. Но и он, совершенно сознательно, из чувства долга, к которому я отношусь с полным уважением, оставил многое “за кадром”, а многое и посчитал мелочью. Уровень, с которого он видел события, совершенно иной. Кроме того, я надеюсь, что эти воспоминания и сами неизбежные в них ошибки, неточности помогут “спровоцировать” ныне здравствующих участников этих исторических событий на большую откровенность и детальность. Мне еще в доперестроечные времена удалось это сделать в отношении одного человека — моей мамы. Она успела исписать несколько общих тетрадей, с которыми я сверяю то, что вспоминается, и из которых многое черпаю. Призываю всех ветеранов — пишите! Пишите все точно, как было, вспоминайте каждую мелочь. Только из этой мозаики потомки смогут составить полную картину. В одном могу поручиться — сознательных искажений и приукрашиваний на этих страницах нет.

Маму ожидала и еще одна неожиданная встреча с однокашником, совершенно другого характера. В командировочных документах отца стояло: “Направляется в распоряжение тов. Сурмача”. Он был заместителем директора комбината по кадрам. Когда мама чуть ли не на другой день после приезда его увидела, она узнала в этом полковнике МВД (я его, правда, в форме ни разу не видел) запомнившегося ей по Ленинградскому университету студента физфака, который он успешно окончил. По какой траектории он попал в кадровики довольно высокого полета, я не представляю. Одно могу сказать: внешне это был исключительно обаятельный, остроумный и веселый человек, с очень интеллигентной, приятно картавой речью. С Сурмачами (его звали Николай Емельянович, жену — Елена Петровна) мои родители сразу тесно подружились, и эти отношения прервала только смерть — Н.Е. умер в шестьдесят лет от третьего инфаркта, за рулем автомобиля.

Время для еще одного отступления. Жители Сороковки тогда делились на две основные, сравнимые по численности, категории: сотрудники комбината и служащие МВД и МГБ, из которых значительную часть составляли работники лагерной охраны. Примерно поровну к этим двум группам принадлежали, например, отцы всех моих школьных приятелей. В частности, отцы двух одноклассников, Юры Б. и Жоры М., были начальниками городских управлений МВД и МГБ соответственно, а отец Жени Т. — генералом МГБ, уполномоченным Совета Министров. Т. был высшим начальником в городе, где никаких признаков советской власти не было, даже формальных. Отсутствовали горсовет депутатов трудящихся, “выборный” суд и горком партии. Их заменяли генерал Т., спецсуд и политотдел. Начальником последнего был отец еще одного моего друга детства Володи М., впоследствии делегат ХIХ съезда. А Володя Л., друг на всю жизнь, был сыном полковника (потом тоже генерала), командира большой воинской части, несшей охрану внешней зоны. Поскольку все атомное ведомство в первые годы своего существования было тесно сплетено с МВД, начиная с определенного уровня административного руководства различие между штатскими и военными становилось довольно размытым, отсюда существование так называемых профсоюзных генералов, каким был, например, Борис Глебович Музруков, директор комбината в Сороковке (а до этого, всю войну, директором “Уралмаша”, а после — директором предприятия, которое в воспоминаниях А. Сахарова фигурирует как “Объект 1”, а сейчас известно как федеральный научный центр Всероссийский институт экспериментальной физики в Сарове, на долгие годы закодированный в Арзамас-16). Музруков, как говорили, даже генеральскую форму шил за свой счет, но появлялся в ней довольно регулярно — слишком много кадровых офицеров было у него в подчинении.

В городе тогда было около сорока тысяч человек “градообразующего населения”, а вокруг, в кольце лагерей, еще примерно столько же населения “неградообразующего”. И начальником этого лагерного комплекса был полковник К., за хорошенькой дочерью которого Ниной, нашей ровесницей и соученицей, большинство из нас, мальчишек, увивалось.

Слово “зона” была самым употребительным в городе. Когда оно произносилось без прилагательных, было ясно, что речь идет о внешней зоне, за которой начиналась Большая Земля (этот термин, как и во многих других местах Архипелага, был общеупотребительным, бытовым). Была огромная промышленная зона, где к нашему приезду уже с год вовсю работали первый реактор и радиохимический завод. Были многочисленные лагерные зоны, как в черте города, так и за ней, и, наконец, временные зоны вокруг каждого из строившихся городских кварталов, а то и отдельных домов. На ночь большинство из них открывались, становились проходными. Забор с колючей проволокой был такой же неотъемлемой деталью городского пейзажа, как дома и деревья. О деревьях следует сказать особо. “Березы там растут сквозь тротуары” — писал Вознесенский о Дубне. Здесь сквозь тротуары росли огромные сосны. Бережное отношение к деревьям поражало, пока кто-то мне не сказал, что это делается “для маскировки с воздуха”. При всей нелепости этого соображения оно полностью укладывается в логику того времени, и если ему мы обязаны тем, что старые кварталы Дубны, Обнинска и Сороковки стоят, по существу, в хорошем лесу, то и ладно. О новых кварталах этого не скажешь.

Строительные зоны по утрам заполнялись. Бесконечные колонны заключенных в сопровождении автоматчиков входили в город по проспекту Сталина, сворачивали к быстро удлинявшемуся проспекту Берия, растекались по забранным колючкой закуткам. С болью и стыдом, как наяву, вспоминаю я сейчас эту картину, которую ежедневно совершенно равнодушно наблюдал по дороге в школу — занятия в ней, как и работа в зонах, начинались в восемь часов. И раздражался помехой — дорогу иногда нельзя было перейти минут по десять! Бывало, их проводили раньше и усаживали за проволокой в несколько рядов, лицом к улице. Моменты, когда приходилось идти мимо, я особенно не любил, подбирался, ожидая насмешливого окрика, жеста, грубого подшучивания. Но этого не было никогда.

Изоляция нашего мира от лагерного прорывалась в трех основных местах. Первое — расконвоированные. Их было на удивление много. И не только из женского лагеря. Вот довольно странный пример. Один из знакомых мне мальчишек был помешан на автомобилях (потом он стал водителем-испытателем и гонщиком на ВАЗе). Машины в семье не было. Он подстерегал расконвоированных шоферов, работавших на самосвалах, возивших песок, и сперва катался с ними в кабинах, а потом — в тринадцать лет! — стал выпрашивать у них покрутить баранку, а потом просто делать за них ездки, когда сваливать нужно было в глухом месте. А шофер-зэк мог в это время посидеть на травке, хоть, наверное, рисковал. Фантастическая, как я теперь понимаю, свобода этого режима объяснялась, конечно, наличием большой зоны, которая охранялась почище лагерных, и бежать было некуда. Один коллективный побег на моей памяти все же был, последнего из беглецов взяли в зарослях у озера недалеко от нашего дома.

Второе — освободившиеся. Их в первые годы за большую зону не выпускали, оставляли в городе, благо рабочие руки везде были нужны отчаянно. Все это были сидевшие по уголовным статьям. Из них много женщин. Так, молодые, только что выпущенные женщины работали... пространщицами в мужской бане. Следствием были некоторые сценки, свидетелями которых брату и мне (одиннадцать и тринадцать лет) быть не полагалось бы.

Известно было, что в лагерях много “власовцев” и “репатриированных”. Речь шла, конечно, просто о пленных, пересаженных из гитлеровских лагерей в сталинские. Никого из этой категории на свободе я не встречал. А типичным случаем был Гриша Р., совсем молодой парень, водивший с нами компанию тремя годами позже. Он учился в мореходке и при каботажном рейсе в Стамбул догадался купить на тамошней барахолке... пистолет. Результат — три года, из которых он при щедрой системе зачетов в Сороковке отсидел, кажется, всего год.

При обилии расконвоированных и освобожденных уголовников удивительной чертой Сороковки была близкая к нулевой преступность. В моей тамошней жизни отсутствовало такое понятие, как ключ от квартиры. Дом не запирался никогда ни изнутри, ни снаружи. Это социальное благо в значительной мере было до недавнего времени характерно и для сегодняшних закрытых городов и является главной причиной того, что их жители держатся за свои зоны — сейчас уже, увы, по инерции, туда пробрались даже заказные убийства.

О дальних лагерях, работавших на промышленную зону, долетали лишь изредка слухи. Там, конечно, было круче. Так, рассказывали о летчике с двадцатипятилетним сроком, который взялся “за свободу и ведро водки” выполнить отчаянную работу. Достраивалась высотная труба для выброса газообразных отходов (знаменитые впоследствии в городе “лисьи хвосты”), самая высокая в стране. Сорвавшаяся подвесная клеть заклинилась. Ее нужно было освободить, взобравшись по скобкам. Историю эту я слышал не раз и все с разными концами (“освободился”, “сорвался вместе с клетью” и даже “выпил полведра и умер”), а правду узнал только недавно, из документальной публикации. В клети были люди, несколько человек упали и разбились, а один повис на защемленной руке. В команде, поднявшейся на трубу, был хирург, ампутировавший руку и освободивший несчастного.

Третье — открывавшиеся по вечерам строительные “зонки”. Довольно информативны были висевшие там плакаты и лозунги, но на память не берусь сейчас воспроизвести ни одного, помню только странное общее впечатление — это были обычные трескучие призывы, но обращенные к заключенным! Подетальнее были прикнопленные к доскам, отпечатанные черным и красным на хорошей бумаге подробные прейскуранты поощрений за перевыполнение норм и даже за рационализаторские предложения! От обычных БРИЗовских приманок они отличались графой, где указывались зачеты по сроку, прямо пропорциональные экономическому эффекту “рацухи”. Снять и сохранить такую бумажку ничего не стоило, но ни мне, ни кому другому это и в голову не приходило. Почему?

Отвечать на этот вопрос тяжело, но необходимо. Он является частью более общего вопроса: как мы, а особенно наши родители, могли спокойно и весело радоваться обеспеченной жизни, интересной работе, красотам природы, живя буквально посреди огромного концлагеря? Почему ужасы ГУЛАГа практически не отбрасывали тени на нашу жизнь, хотя происходили порой в нескольких шагах? Почему столь внешне идиллическим был симбиоз цвета научно-технической интеллигенции страны с гвардией бериевского ведомства в работе над атомной проблемой? Я много над этим думал и свое мнение сейчас изложу.

Во-первых, контингент работников Сороковки отбирался по безупречным анкетным данным, а это в первую очередь означало отсутствие репрессированных близких родственников. Здесь работали только те, чьи семьи обошла кровавая косилка тридцать седьмого и последующих годов, для кого они не стали личной трагедией. “А что у нас было в тридцать седьмом году? Война в Испании?” — этот вопрос солженицынского персонажа из “Случая на станции Кречетовка”, — не авторская фантазия.

Во-вторых, в самой Сороковке на репрессии действовало что-то вроде моратория. Во всяком случае арестов и посадок в кругу своих знакомых родители назвать не могли. Один из старых работников комбината, живущий сейчас в Обнинске, рассказал мне об аресте своего соседа по общежитию. Пропал он после громкого и запальчивого разговора, в котором не очень лестно отозвался о колхозниках по сравнению с фермерами, а также сказал, что скрипичная музыка Паганини нравится ему больше, чем пение Лемешева. О своем собственном “столкновении по касательной” с этой проблемой я расскажу позже. Идиллия, разумеется, была внешней. Угроза висела, пугать Берия умел. “Ты у меня, сукин сын, в тюрьме сгниешь!” — слышали от него руководители любого ранга. А министр Б. Ванников любил спрашивать подчиненных: “Дети есть?” — “Есть.” — “Не сделаешь в срок — детей своих больше не увидишь.”

Но советская атомная программа шла успешно — ни серьезных срывов в сроках, ни провалов на испытаниях, и остроты дамоклова меча, который, несомненно, висел над головами Курчатова и его соратников, им испытать, к счастью, не довелось.

В-третьих, очевидная, не показная, огромная важность работы, ее захватывающий научный и технический интерес. Это была не мавринская шарашка, где изобретались средства подслушивания и слежки. Война кончилась недавно, все помнили, как она началась, и искренне считали своим долгом сделать все, чтобы следующий раз нас врасплох не застали. Для многих на этой работе деления суток на день и ночь не существовало, силы отдавались без остатка. От первого колышка до пуска комбината прошло два года! Ностальгия по тому времени — общая, практически не знающая исключений черта ветеранов отрасли. “Ни тебе общественной работы, ни шефской помощи, ни техники безопасности, только вкалывай” — я слышал это от многих. О технике безопасности мы еще поговорим.

Как ясно из начала этих заметок, сам я, школьник-старшеклассник, был чистейшим, беспримесным продуктом эпохи. Я был искренне убежден, что живу в лучшей стране мира, и в лабиринте колючей проволоки дышал свободно! Поэтому сегодня я не буду пытаться окрашивать свое тогдашнее восприятие действительности и окружавших меня людей в тона, которых в этом восприятии не было.

* * *


Сурмач сообщил отцу, что его прислали на должность начальника ЦЗЛ (фактически он руководил разработкой контрольно-измерительных приборов). Его предшественник Ю.Н. Герулайтис уезжал — вынужденно. Причины назывались разные, но скорее всего дело было в родословной его жены. Либа Григорьевна была дочерью членов руководства Австрийской компартии (!), долго жила с родителями в Вене. Мама, видевшая их семейные фотографии, вспоминала, что отец Л.Г. внешне был вылитый Карл Маркс и явно культивировал это сходство. Сам факт привлечения Герулайтиса к работе в Сороковке, по-моему, достаточно красноречиво говорит о том, что Лаврентию Павловичу, отвечавшему перед Сталиным за результаты работы, приходилось-таки вследствие этого наступать на горло некоторым из своих песен.

Центральная заводская лаборатория была уже довольно крупным заведением и, как все структурные подразделения комбината, быстро росла и размножалась почкованием. В открытом городском телефонном справочнике все подразделения назывались только “хозяйствами” с именем руководителя. Из “хозяйства Работнова” вскоре после его вступления в должность выделились биологи (будущий филиал Института биофизики) и химики. Отец был физиком-экспериментатором, любил приборы, и ЦЗЛ тогда дрейфовала в направлении КИПа и автоматизации. Незадолго до этого разделения с биологами произошел один курьез. У них был большой виварий, велись опыты по облучению лабораторных животных, в том числе и, в павловских традициях, собак. Одного биолога командировали для их закупки аж в Москву (огромное количество мелочей по соображениям секретности делалось через Москву, в год окончания школы это коснется меня лично). Биолог был, как, вспоминая, в сердцах называл его отец, “шибко ученый”. Одним из следствий этой учености была следующая теория. Реакция собак на облучение должна была моделировать человеческую, а какая собака ближе к человеку? Разумеется, породистая. И чем породистее, тем ближе. Поэтому, когда он вернулся с собаками, все ахнули. Это была купленная за бешеные деньги элита охотничьих пород. И качество это было достигнуто за счет количества, собак было гораздо меньше, чем нужно. И рука ни у кого не поднималась губить писаных красавцев благородных кровей там, где сгодились бы любые здоровые дворняги. Вышли из положения так — привезенную небольшую псарню распродали местным охотникам (от желающих отбоя не было), а на выручку закупили-таки дворняг. Двух собак — английского сеттера Бена и ирландского Баяна — купили наши будущие соседи, об охотничьих успехах которых речь впереди.

Первое наше жилище было тесным, но со всеми удобствами, и отцу обещали, что долго мы там не проживем. Через много лет, читая книгу Лауры Ферми “Атомы у нас дома”, мама обратила внимание на то, что научные работники, которых американцы собирали в Лос-Аламос, поначалу жили очень стесненно, и место в “ванном ряду” досталось только корифеям, а в Сороковке ванны были в каждой квартире (правда, дровяные). На это я ей сказал, что, во-первых, мы приехали в Сороковку не в первых рядах, и те, кто ломился сюда через тайгу на танках в сорок шестом году, вряд ли были избалованы сантехникой. А кроме того, Сороковка — не аналог Лос-Аламоса. Американская Сороковка — это Хэнфорд, на берегу полноводной Колумбии в штате Вашингтон.

Всей семьей в одной комнате мы действительно не зажились. Приехали мы в Сороковку 15 июня, в день тридцатипятилетия матери, а они с отцом — он был старше на пять лет — принадлежали там к старшему поколению. Стариков в городе довольно долго просто не было, совсем не было, родителей-пенсионеров к детям не пускали. (С этим связана ходячая легенда о том, что жители Сороковки мерли от радиации, как мухи — посмотрите, мол, на кладбище сороковых — начала пятидесятых, там одни молодые, стариков совсем нет! О том, что молодые у нас умирали и умирают повсеместно до сих пор в количестве примерно два человека на тысячу в год, никто не отдает себе отчета. Особенно это касается интерпретации чернобыльских последствий.)

Осенью мы переехали в двухкомнатную квартиру, но и ее только-только успели обжить, как достроили коттеджи на Сосновой, и мы вселились туда.

Сейчас, наверное, следует сказать о подходе атомного ведомства, тогда еще новорожденного, к жилищной и другим бытовым проблемам. Остаточным принципом, по-моему, там не руководствовались никогда, и это я считаю большой заслугой Курчатова, который, по воспоминаниям родителей, многое пробивал сам. К нашему приезду там были не только кинотеатры, стадионы и спортзалы, но и эллинг с яхтами на озере. А в эллинге не только швертботы, но и настоящие килевые яхты вплоть до “шхерного крейсера” Л-4, и отнюдь не для прогулок начальства, а для большой яхт-секции. Могут сказать — с жиру бесились, а страна голодала. Но дело в том, что все расходы на соцкультбыт, даже самые по нашим понятиям щедрые, были ничтожным довеском к фантастическим затратам на промышленное строительство, оборудование и на научные исследования. А эффективность этой основной работы — чего у нас многие и сейчас не могут понять — сильно зависит от бытовой устроенности работников. Курчатов это понимал.

В этом отношении интересно сравнить положение в нашем ведомстве и в космическом на ранних этапах их развития. Из разговоров с работниками Минобщемаша я знаю, что они жили гораздо скромнее. И говорили, что дело в позиции Королева. Сам он и многие его коллеги по авиакосмическому комплексу прошли через лагеря, Королев доходил, был на грани голодной смерти. Особенным аскетом он, как говорят, не был, но и лишнего баловства не любил. Из Курчатова же била жизнерадостность, даже моих внешних полудетских впечатлений издалека было достаточно, чтобы это понять. Приезжая в Сороковку летом, он брил мощную голову наголо, быстро загорал, сверкающие темные глаза и ассирийская борода при белом костюме усиливали впечатление энергичного жизнелюбия. И характером он был не чета тяжелому, властному Королеву. Но при всем том прожил не дольше его, работа взяла свое.

Итак, мы переехали в коттедж. Первыми нашими соседями стали супруги Александровы, военные врачи, микробиологи. Николай Иванович возглавил ту самую выделившуюся из ЦЗЛ биологическую лабораторию и купил огненно-рыжего Бена. В ученых и военных званиях супругов был некоторый перекос: муж — полковник медицинской службы, кандидат наук, а жена, Нина Ефимовна, была уже доктор наук, но зато подполковник. С уважением и некоторым страхом мы с братом смотрели на соседей, узнав от родителей, что они — авторы знаменитой пентавакцины Александровых, сложной прививки от пяти важнейших инфекций, которая была одним из главных медицинских средств нашей армии в войну. Но кололи ее и нам, детям, переносилась она тяжело, впечатление не забылось. За вакцину Александровы были лауреатами Сталинской премии. В Сороковку Нина Ефимовна приехала по возвращении из Ирана, где помогала бороться с какой-то страшной кишечной эпидемией, и много рассказывала маме о быте и нравах шахского двора.

Николай Иванович был страстным охотником. У него была масса оружия, а готовых, снаряженных охотничьих патронов он не признавал — имел сундучок с гильзами, порохом, дробью, капсюлями, какими-то весами и мерками, снаряжал сам. Под стать ему оказался поселившийся в одном из соседних домов начальник режима полковник Рязанцев — хозяин “ирландца” Баяна. Проблем с пропуском за зону у него, ясное дело, не было. На пару с Александровым они ездили в глухие закрытые места, на непуганых уток. В одну из первых же поездок они взяли за одну зорю около двухсот штук, еле довезли на “Победе”, оделили шофера и всех соседей на Сосновой, пир горой. Это был не последний успех. Но как-то после очередной трапезы отец догадался взять с собой на работу отрезанную головку и лапки одной из уточек и положить их под счетчик. С тех пор баловаться водоплавающей дичинкой мы прекратили, и соседям отец отсоветовал. Так же резко перестали мы лакомиться щуками и линями, которые в изобилии водились в озерах промплощадки, а мама их очень хорошо готовила. Вскоре всякая рыбная ловля была там запрещена, а на этой системе озер существовал целый рыболовецкий совхоз. Его закрыли, но, похоже, надо было сделать это гораздо раньше...

Зато чистую боровую дичь мы ели постоянно. Помню потрясение, когда на пельменях у одного из соседей (а фарш канонических уральских пельменей обязательно с дичью) мне показали глухариную голову, которая по величине была впору новорожденному ребенку. Александровы недолго были нашими соседями. Николай Иванович получил новое назначение — по слухам, в начальники микробиологического института Министерства обороны, и они уехали. Вместо них въехал с семьей Михаил Антонович Демьянович, будущий директор комбината, а тогда начальник одного из “хозяйств”.

* * *


Еще до нашего приезда в Сороковку в Москве была издана брошюра двух американских авторов “Когда Россия будет иметь атомную бомбу?”. Этот факт по тем временам был совершенно необычен. В книжке открыто критиковалась наша техническая отсталость, превозносились достижения Манхэттенского проекта, приводилась (в милях!) суммарная длина приборных шкал Хэнфордского завода и делался вывод, что до атомной бомбы русским, как до звезды небесной. Брошюра была издана, по-моему, “Политиздатом”, в оформлении, очень похожем на оформление речей на съездах и постановлений ЦК. Я думаю, что уже факт публикации этой книжечки, бывший, конечно, чистым актом насмешки, все сказал американской разведке, если у нее были иллюзии на этот счет.

Вскоре последовало сообщение ТАСС о нашем первом испытании. Никаких открытых торжеств в Сороковке по этому поводу не было — упаси Бог, никто ничего официально не знал. Но хорошо помню, как на каком-то мероприятии в городском клубе (а может, уже и открылся театр им. Горького) один из известных в городе актеров прочел “с выражением” опубликованное в “Правде” стихотворение Сергея Михалкова:

Мы недавно проводили

Испытанье нашей силе.

Все на славу удалось,

Там, где нужно, взорвалось!

При слове “нашей” он сделал широкий приветственно-обнимающий жест в зал, и тот взорвался овацией. Об исторической роли ядерного оружия мнения могут быть разные. Хоть я человек и не суеверный, но предпочел бы не обсуждать этого вопроса, пока эта роль не будет завершена (дожить до этого не надеюсь). Однако для всех участников его создания то время было звездным часом. Политику они не определяли, но историю делали. Я не считаю себя вправе ни единым словом бросить тень на их тогдашнее торжество, за которое некоторые заплатили дорого. И выскажу одно глубокое личное убеждение. Как известно, в истории любые “если бы” сомнительны. Тем не менее, решусь на сильное утверждение: мне самому и большинству людей моего поколения суждено было погибнуть в третьей мировой войне, если бы не ядерное оружие. И выполнило оно эту сдерживающую роль совершенно бескровно, не будучи после окончания второй мировой войны применено ни разу. Скажут — были погибшие и пострадавшие при его производстве и испытаниях. Были. Но их, вопреки широко распространенному заблуждению, гораздо меньше, чем в случае производства, испытаний и использования на учениях обычных вооружений. Просто несравненно, несопоставимо, в тысячи раз меньше.

Боюсь, что если эти заметки будут напечатаны, реакция в прессе под заголовками типа “Откровения адвоката атомной смерти” автору обеспечена, но все-таки скажу: атомная бомба была задумана и создана как оружие цивилизованных людей против крайнего, кровавого варварства. В этом процессе ведущую роль сыграли светлейшие умы Европы — Бор, Ферми, Вигнер, Сциллард, бежавшие за океан от непосредственной угрозы физического уничтожения. Этим людям не надо было объяснять, что стояло на кону. Но этого не надо было объяснять и Курчатову, Харитону, Сахарову. Если Сталина и Мао Цзэдуна ничто, кроме весьма реальной угрозы собственной шкуре, остановить не могло — а атомное оружие было именно такой угрозой и их остановило, — то при наличии подавляющего превосходства, а тем более полной монополии на оружие массового уничтожения очень велик был бы соблазн воспользоваться этой монополией и у западных политиков и военных. Их отношение к “империи зла” мы сегодня можем понять. Но нам от этого было бы не легче. Так что беспрецедентный в истории человечества полувековой, пусть худой, мир между великими державами — реальность, за которую я, несостоявшийся солдат или гражданская жертва третьей мировой, создателям ядерного оружия искренне благодарен. Всем создателям, и американским, и нашим, поскольку важен был именно баланс. Перефразируем известное высказывание У. Черчилля: “Атомное оружие — плохой способ поддержания мира между великими державами, но лучшего пока не придумано”.

Что касается первой бомбы, то отец приехал, конечно, к шапочному разбору. Сталинской премии, огромной по размерам и необычной по сопроводительным льготам (например, бесплатный проезд по всем железным дорогам, его, правда, быстро отменили) ему не полагалось. Но и одной, как теперь сказали бы, тринадцатой зарплаты за этот год ему хватило — и еще осталось — для осуществления жгучей мечты. Он купил автомобиль — “Москвич-401”.

Я человек двадцатого века. В моем отношении, скажем, к настольной лампе проскальзывает что-то от пушкинского (или ахмадулинского) чувства к свечам, а автомобиль для меня — немножко лошадь. В гораздо большей степени это было характерно для моего отца. Он бредил техникой, главным олицетворением которой был для него автомобиль. Гараж и машина занимали львиную долю его досуга, в этой механике он был общепризнанным асом. Свою последнюю машину, старую “Волгу”, он, уже умирая от рака и лежа в палате с открытым окном, всегда узнавал по движку, когда я подъезжал к больнице. Выписанный “с улучшением” за сутки до смерти (самочувствие действительно несколько улучшилось, но химиотерапия подорвала сердце) он сказал мне: “Неужели я еще поправлюсь так, что когда-нибудь сяду за руль, поеду далеко?..”

Сейчас трудно в это поверить, но личный автомобиль прививался в Сороковке с большим трудом. Запомнился такой случай. Сказав, что в Сороковке не было стариков, я допустил неточность. Один настоящий старик все же был. Он служил швейцаром в городском универмаге, сидел на стуле у входа в форме с галунами. На груди его, полузакрытая роскошной серебряной бородой, сверкала коллекция царских крестов и медалей, среди которых были не только за империалистическую, но и за русско-японскую войны. Однажды я увидел, как он прикрепляет на дверь маленькое объявление: “В универмаге имеются в продаже автомобили ЗИМ по цене 40003 рубля”. ЗИМов пришло две штуки. Объявление провисело месяца два, но никто их так и не купил, хоть в Сороковке не так уж мало было людей, которым вполне хватило бы для этого квартальной зарплаты.

А на “Москвиче”, пройдя курс под руководством своего шофера и получив права, отец отправился в первый самостоятельный рейс по Сосновой. Не проехав и двухсот метров, на углу Школьной он попал в небольшой занос (дело было зимой), и мы оказались в сугробе. Прохожих, как назло, не было, а моих силенок не хватало. Слева по Школьной стояли такие же, как у нас, коттеджи, а справа, за высокими оградами, три двухэтажных двухквартирных особнячка, в угловом из которых жил Музруков. Из особняка подальше вышли двое мужчин и, проходя мимо, подошли к нам. Один был постарше, довольно простецкого вида, в полушубке и шапке, зато другой, молодой, вполне импозантен — в синем драповом пальто и велюровой шляпе, что по уральской зиме было нарядом неслыханным.

— Ну что, Семен Николаевич, засел? — сказал старший.

— Да вот, Анатолий Петрович... — отец был смущен.

— Федя (за имя не ручаюсь), помоги, — сказал Анатолий Петрович, которому после смерти Курчатова предстояло возглавить отечественную ядерную программу, а после смерти Келдыша — и Академию наук. Элегантный Федя взял “Москвича” за задний бампер и переставил ведущими колесами на твердое место. Александров сделал ручкой, и они пошли дальше по Школьной, видимо, к недалекому заводоуправлению.

Ниже по Школьной, почти у самого озера, стоял и четвертый бледно-бирюзовый особняк, уже за сплошной каменной оградой. Архитектура его была совершенно необычной, что-то вроде швейцарского шале — полубашенки, вдруг круглое окно, черепичная крыша. Его построили на случай приезда Берии. Жен жившего по соседству начальства, включая маму, позвали для консультаций при оформлении интерьеров. Мебель, как она вспоминает, была обычной казенной, тяжеловесной, хоть и очень добротной, зато хрусталь и ковры такие, каких она не видела ни до, ни после. Но все это не пригодилось. Берия действительно приехал, но в особняк не поселился, а устроился вот как.

Одним из главных мальчишеских развлечений у нас были велосипедные прогулки, все дороги и лесные тропинки — наши. Особенное удовольствие доставляла езда по лежневкам. Хорошая лежневка — все равно что деревянный трек, велосипед сам катится. Строились они в случае надобности с неимоверной скоростью, по узким просекам, одноколейные с частыми разъездами, в точности как на железной дороге. По одной такой лежневке — это было уже много позже пятидесятого года — мы заехали в странное место. Лежневка упиралась в площадку у железнодорожной ветки, явно заброшенной. К площадке было подведено электричество, ее окружали фонарные столбы — все в глухом лесу. Это был “Разъезд А”, где вставал вагон Лаврентия Павловича. В нем он и жил. Это создавало массу проблем, и для гостеприимных хозяев было источником, мягко говоря, головной боли. Так, в передаче я слышал рассказ человека, которому пришлось обеспечивать “Разъезд А” питьевой водой: что Берия останется в вагоне, не знали до самого его приезда.

Вода нужна была чистая, а что чище реакторного двойного конденсата — двукратно дистиллированной воды? Ее и решили отправить на разъезд, разлив по лабораторным двадцатилитровым бутылям. Охрана встретила водовоза на дальних подступах и приняла, естественно, за диверсанта, подосланного с отравой. Он уже не чаял живым остаться, но после многочисленных звонков и изощренной матерщины сошлись на том, что он выпьет по полной кружке из каждой бутыли. Бутылей было штук двадцать. Он забастовал на шестой или седьмой, понимая, что допиваться до рвоты опасно. Остальные немедленно разбили...

Я видел Берию в Сороковке единственный раз, на том самом углу Сосновой и Школьной. Переходя улицу, я встретил необычную процессию. По левому тротуару медленно шли Берия и Музруков, отстав от них на несколько метров — большая толпа комбинатского начальства, а еще чуть отстав, по мостовой — директорский ЗИС-110 и за ним, вытянувшись вдоль всех просматриваемых кварталов — вереница легковушек. Как потом рассказывала мама — она наблюдала эту сцену из чужого двора чуть ближе, — министр решил посмотреть, как живут у Музрукова научные работники, и не ограничился проездом на машине, а вылез и прогулялся. Разумеется, тут же вышли из машин и все остальные. Странно, что совершенно не помню вокруг никакой пешей охраны.

Очень многое в истории нашей атомной промышленности определяется тем, что первые несколько лет — вплоть до своего ареста и расстрела — ею руководил Берия. Сейчас, когда экологическая обстановка на площадке комбината “Маяк” стала объектом пристального внимания общественности, иногда слышатся голоса: “Да кто вообще все это допустил?! Почему молчали?!” Всем, кто сегодня из безопасного временного и пространственного далека обличает атомное ведомство как “убийцу, живущего за счет своих жертв” (формулировка одной очень мною уважаемой газеты, которую я вычитал, правда, в ее английском издании — “killer compensated by his victims”), следовало бы сперва попробовать поглубже разобраться в вопросе. Сегодня ничего невозможного в этом нет. Так что поговорим об уральской радиации.

* * *


Где-то в пятидесятом году почувствовала себя плохо тетя Нуся, проработав на радиохимическом заводе всего года два или около того. Сейчас ясно, что за счет хронического облучения она получила дозу, которая “одним куском” могла быть смертельной. К тому времени в городской больнице уже открылось специальное отделение (“вторая терапия”), Анна Николаевна стала одним из его пациентов, а потом и большинство ее подруг по работе. Эти одинокие женщины, проработавшие всю войну на химических производствах в условиях, когда уголовно наказуемым преступлением считалось двадцатиминутное опоздание на работу, были идеальными операторами (тогда говорили “аппаратчиками”), очень дисциплинированными, ответственными и аккуратными работниками. Но на химических производствах они привыкли к тому, что опасность имеет отчетливые признаки — огонь, дым, запах. Здесь их не было — и не было еще всепроникающего дозиметрического контроля. А там, где он был, бояться цифр научились не сразу. Какие-то невидимые отложения, выпадения в осадок, случайные повышения концентрации за толстыми стенками емкостей и трубопроводов ничем о себе не заявляли, но били иногда крепко.

Неведение было присуще не одним только рядовым работникам. И среди руководителей было не так много физиков, представлявших себе суть дела и характер опасностей. В большом числе требовались специалисты по водоочистке и водоподготовке, по промышленным стокам. В Сороковку приехало чуть не в полном составе руководство Ленинградского треста “Водоканал”. Это были очень опытные и квалифицированные люди. Наш сосед, Алексей Максимович Милорадов, например, провел всю блокаду в Ленинграде, обеспечивал водоснабжение осажденного города. Продукция комбината считалась кубическими сантиметрами конечного продукта в сутки, очень невелики были, по обычным промышленным стандартам, и физические объемы отходов. Оценить их опасность новичкам было трудно.

Тетя Нуся болела несколько месяцев, лежала на обменных переливаниях крови, но поправилась — как и подружки, соседки по “девичьей коммуналке”. Всех их “вывели”, т.е. дали бумажную работу в управлении, которое еще долго комплектовалось в значительной мере за счет этого источника.

Радиационные поражения первых лет в Сороковке были следствием многих факторов. Во-первых, очень и очень многого еще не знали, а во-вторых, опасность радиации недооценивали. Первая в мире норма допустимого облучения, установленная Международным комитетом по радиационной защите, была шестьдесят рентген в год(!). Многократным снижением она была доведена до пяти рентген в год, и только что произошло очередное снижение — до двух. В Сороковке в первое пятилетие норма была — тридцать. Если бы хоть она соблюдалась...

Не будет преувеличением сказать, что, по современным меркам, первые годы работы Сороковки были непрерывной радиационной аварией. Но дело в том, что в отношении охраны жизни и здоровья работников там фактически действовали если не нормы, то обычаи ГУЛАГа военного времени. Чего еще было ждать от Берии? Если сказать сегодняшнему сотруднику Госатомнадзора из тех, кто помоложе, что восемнадцатилетнюю девчонку можно посадить руками в перчаточном боксе препарировать блочки отработавшего реакторного топлива с короткой выдержкой (девчонка, будущая жена моего друга, навострилась делать эту операцию за пятнадцать секунд при норме сорок — поэтому делала ее чаще других); что работнику, замешкавшемуся в “каньоне” и вылезшему оттуда с десятком-другим рентген можно сказать: “Три отгула!” — и считать инцидент исчерпанным; что “козла” из реакторного канала сменный персонал, выскочив на крышку работающего аппарата, может выбивать шестиметровой водопроводной трубой, — он хлопнется в обморок. Но это было — и многое другое.

Трудно отметить что-нибудь положительное в нашей еще недавно всеохватывающей секретности, кроме одного парадоксального факта: секретная научная литература была неподцензурна. Режимные комиссии в отличие от цензоров и редакторов открытых изданий не могли влиять на содержание работы — только на уровень грифа. По радиационной медицине у нас выходило много закрытых — так и хочется сказать “публикаций” — и отчетов, и периодики, и монографий. Главное из того, что связано с “Маяком”, сейчас рассекречено, и многое издается. Этими материалами можно пользоваться. Они написаны, что называется, “без балды”.

Среднегодовая доза персонала радиохимического производства за период 1949—1953 годов превысила семьдесят рентген. В том, что эти данные соответствуют регистрационным документам, я не сомневаюсь. Но, во-первых, это в среднем, значит, некоторые получали и вдвое, и втрое. Во-вторых, сообщать о неизбежных случаях крупного нарушения норм никому не хотелось, слова “авария” и “вредительство” ходили рядом. Поэтому, пускаясь на рискованные операции, работники предпочитали оставлять индивидуальные дозиметры в более спокойном месте, если была такая возможность. Попасть в “сигнальщики” — так называли официально перебравших дозу — не хотелось никому.

Диагноз “хроническая лучевая болезнь” был поставлен более чем тысяче человек с суммарными дозами от 200 до 600 рентген, набранными за два—четыре года. Тяжелая форма (третья степень) зарегистрирована у сорока человек, четверо из них быстро умерли. Еще семеро скончались в пятидесятые годы от острых лейкозов. Они были из числа работавших в самых опасных местах и получили суммарные дозы 600—1000 рентген. За 38 лет, отсчитанных от сорок восьмого года, полная летальность — 177 человек, из них от злокачественных опухолей — 40 человек (около двадцати трех процентов). Эти два последних показателя уже практически не выпадают из среднестатистических для всего населения в развитых странах. На 1990 год 115 человек из этой тысячи профбольных были старше семидесяти, самому старшему — восемьдесят семь лет (данные В.Н. Дощенко).

После устранения Берии и с накоплением знаний радиационная обстановка на комбинате очень быстро начала улучшаться. За последние двадцать лет не только не зарегистрировано случаев лучевой болезни, но и вообще серьезных нарушений сегодняшних достаточно строгих норм.

Внимание общественности привлекают обычно не хронические профзаболевания — хотя зачастую больший урон наносят именно они, — а аварии, несчастные случаи. Детальной обобщающей публикации на эту тему по “Маяку” я не видел, поэтому расскажу об известных мне происшествиях. Они, думаю, наиболее серьезные.

Самым тяжелым был случай, в котором под лучевой удар попали четверо. Они по ошибке слили раствор из двух сосудов в один. Возникла “тихая” критмасса. Двое погибли, получив дозы в тысячи рентген.

Мама недолго была домохозяйкой, поступила работать в клиническую лабораторию городской больницы, и анализы “второй терапии” проходили через ее руки. Она долго не могла забыть тех двух молодых инженеров (пишет только, что фамилии обоих начинались на Б.). Когда на вторые сутки после катастрофы она глянула в микроскоп на мазок крови одного из них, то отпрянула — в поле зрения был единственный лейкоцит...

Случилась однажды и трагедия особого рода. Я, признаться, считал ее легендой, пока много позже, на поминках отца, его старый приятель профессор-радиохимик Глеб Аркадьевич Середа не подтвердил ее достоверность — оказалось, он был председателем комиссии по расследованию этого несчастного случая. (Тогда же он рассказал, что у него, еще инженера, работал в подчинении заключенный Каллистов — впоследствии многолетний председатель ЦК профсоюза Минсредмаша.)

Одному молодому рабочему на свалке приглянулись нержавеющие трубочки б/у, выломанные из какой-то установки. Он прикинул, что из них получится недурная кроватка для его новорожденного сына. Как они попали на свалку вместо могильника, выяснить, кажется, не удалось. Но факт остается фактом — кроватку он сварил. Сынишка стал хворать, хиреть и умер. Кроватку разобрали и сложили за диван. Заболела с теми же признаками и жена, болезнь склонны были счесть наследственной. Но грянула авария пятьдесят седьмого года. Улицы и дома стали прочесывать дозиметристы в поисках разнесенной активности. Дом, где жила эта семья, “светился насквозь” — как вспоминает Г.А. Середа, сперва даже ошиблись этажом, стали ломиться не в ту квартиру. Жена позже тоже умерла. Она была домохозяйка, почти все время проводила дома.

На этом фоне почти комическим выглядит происшествие, в ликвидации последствий которого пришлось принимать участие и отцу. Еще до войны одна из европейских монархинь (кажется, голландская королева) подарила Ленинградскому Радиевому институту полграмма радия. По тем временам это был истинно королевский подарок. После войны его привезли в Сороковку и использовали в экспериментах. Полграмма радия — сильный источник гамма-излучения, на расстоянии одного метра он создает мощность дозы полрентгена в час — в пятьдесят тысяч раз выше естественного фона. Хотите верьте, хотите нет, в один прекрасный день его выкинули с мусором. Подразделению отца было поручено найти его на городской свалке. Нашли, конечно, мгновенно. Отец получил премию — три тысячи рублей. Заметим — опять свалка. Трагедии с выброшенными по ошибке гамма-источниками для промышленной радиографии и лучевой терапии до сих пор остаются в мире самыми тяжелыми радиационными происшествиями за исключением Чернобыля. При этом тяжелейшие из них произошли в неядерных странах — Марокко, Бразилии.

В пятьдесят третьем году тяжело пострадал в аварии приятель отца Александр Александрович Каратыгин, и с ним еще двое, полегче. Происшествие было связано и с запредельной секретностью, и с дикой штурмовщиной, царившей в те времена. Объем продукции, т.е. массу произведенного за день плутония, из персонала не знал никто. Как не имел никто понятия и о том, что критмасса водного раствора соли плутония всего около пятисот граммов. Но необходимость еженощно докладывать вождю о выполнении плана при неконтролируемых колебаниях производительности привела к естественному в отечественных традициях решению — создать небольшую плутониевую заначку. Каратыгин слил дневную порцию раствора в емкость, которую считал пустой. А там была заначка...

Борьба за жизнь Александра Александровича была долгой и драматичной. Местные врачи быстро поставили вопрос об ампутации одной ноги. Из Москвы прилетел для консультации крупнейший специалист по ожогам — увы, не радиационным — и только что не поднял местных медиков насмех: “Вы не видели танковых ожогов!” Ампутацию отменили, больного в личном салон-вагоне Музрукова отвезли в Москву. Но в конце концов от обеих ног у него не осталось ни сантиметра, сильно пострадала кожа на руках и глаза. Но он оправился и в этом состоянии прожил еще тридцать пять лет — до семидесяти пяти!

Не все знают, что лучевая болезнь — прежде всего химическое отравление клеток продуктами радиолиза разных молекул, в первую очередь воды. Если доза не слишком близка к смертельной, ОЛБ и протекает как отравление, лечится и излечивается, как отравление. Моя тетя Нуся, поправившись, прожила еще тоже тридцать пять лет и скончалась от сердечного приступа. А ее младшая сестра Граня, оставшаяся в Ярославле на СК-1, погибла от рака кишечника, едва дожив до пятидесяти. От рака умер и отец, хотя его условия работы по сравнению с Нусиными были нормальными. Он даже не выработал льготной пенсии.

А случай с Каратыгиным был особый. Он получил огромную дозу, и излечение стало медицинским чудом. По словам мамы, по результатам его многолетнего лечения было защищено минимум пять кандидатских диссертаций — отдельно по коже, по кроветворной системе, по желудочно-кишечному тракту и т.д. Но мне кажется, что в его выздоровлении большую роль сыграли воля, характер и мужество самого больного.

В последующие годы, уже в Обнинске, я хорошо знал Александра Александровича. Это был удивительно жизнерадостный, веселый и энергичный человек. Он водил машину, выучил языки, много переводил и реферировал для нашего ОНТИ на дому. В шестидесятые годы была одна журналистская попытка рассказать о его судьбе, но в условиях того времени сделать это было трудно.

* * *


А теперь о пятьдесят седьмом годе. К опубликованному на эту тему добавлю только вот что. Многократно приходилось встречать в печати при упоминании об этой аварии формулировку “Страшная катастрофа на Урале”. Мы теперь знаем, что такое страшная катастрофа. Армянское землетрясение — под тридцать тысяч погибших, нефтегорское — около двух тысяч. Башкирский взрыв — несколько сот человек сгорели заживо, среди них половина детей. Правомерно ли использовать то же словосочетание применительно к аварии в Сороковке, в которой не погиб ни один человек? Скажут: “Вранье! Чиновники скрывают!” Я связался с человеком, лучше которого истину вряд ли кто знает — доктором Игорем Ильичом Платовым (к сожалению, скончавшимся в июне 1999 года), который в пятидесятые годы был патологоанатомом и судмедэкспертом в Сороковке. На мой вопрос он, подумав, ответил, что лишь одну смерть, и то достаточно косвенно, можно связать с кыштымской аварией. Территорию вокруг рванувшей “банки” с жуткими уровнями загрязнения на промплощадке выгородили и поставили охрану. В этой “зонке” остался и располагавшийся неподалеку от “эпицентра” ларек. Однажды ночью часовой, охранявший зонку, решил познакомиться с ассортиментом этого ларька.

Он соблазнился несколькими блоками папиросных пачек. В процессе этой операции он “нахватался” и надышался так, что его, скорее всего, ждала бы нелегкая смерть. Но судьба судила иначе. На посту курево спрятать было негде, он решил сделать это в находившейся неподалеку действующей трансформаторной будке, открыл ее, стал искать в темноте подходящее место и был наповал убит ударом тока. Тело привезли к Платову вместе с папиросами.

Заключительный штрих: уже когда стало ясно, что последствия пребывания в морге этого трупа, его одежды, обуви и папирос предстоит ликвидировать и ликвидировать, один из санитаров, с вожделением глядя на пропадавший понапрасну “Беломор”, спросил: “Игорь Ильич, а их курить можно?..”

Говорится это все не для того, чтобы замазать проблему. Радиоактивными отходами и военного, и гражданского происхождения пора заниматься серьезно. Словосочетание “ядерная помойка” очень эффективно переключает сознание с корки на подкорку, и у нас вдруг забыли, что настоящие помойки — один из важнейших промышленных объектов во всех цивилизованных странах. Помои следует хранить именно на помойке, а не дома! — но как раз это мы вынуждены делать сейчас с ядерными отходами. Имея несколько миллионов квадратных километров приполярной и заполярной ненаселенки с идеальными геологическими условиями, мы держим тысячи чернобыльских порций долгоживущей радиоактивности во временных пристанционных хранилищах на курском и воронежском черноземе, вокруг Москвы и Петербурга. Подходы к решению отрезаны отнюдь не техническими трудностями, а теряющей последние точки соприкосновения с действительностью антиядерной пропагандой. Закон радиоактивного распада — один из самых простых и точных в физике. Его ни обойти, ни объехать. Чем дольше мы тянем, тем сильнее придется напрягаться потом.

* * *


В середине пятьдесят второго года в Сороковку приехал еще один член нашей семьи — мамина младшая сестра Лида. Она окончила в сороковом году Ленинградский мединститут хирургом и в первый же день войны была отправлена на фронт из глухой деревушки под Череповцом, где заведовала сельской больницей. Больше года она жила в Сороковке у нас, пока ей с недавно родившимся сыном не дали квартиру. Однажды глухой ночью летом пятьдесят третьего года к нашему дому на Сосновой подъехала легковая машина, постучали, вызвали Лидию Федоровну и сказали, что нужно срочно выезжать на несчастный случай, собирают всех хирургов города. Мгновенно собравшись, тетя уехала. Она не вернулась ни утром, ни днем, ни вечером, ни следующим утром. Родители не знали, что и думать, тем более что ни о каком несчастном случае на производстве никто не слыхал. Потом Лида позвонила и сказала, что задерживается еще примерно на сутки, и действительно на третий день вернулась, чуть живая от усталости.

Вывозили ее в один из крупных окрестных лагерей, где произошло жестокое побоище между заключенными с десятками убитых и сотнями раненых — на национальной почве. Лида сказала, что ничего подобного она не видела со времен войны — сплошь тяжелейшие проникающие ранения и проломленные черепа. В ее рассказе маме об одной из операций мелькнуло “травматический пневмоторакс”, я спросил, что это такое, она коротко ответила: “Проткнули грудь ломом.”

Когда я сегодня по телевизору вижу хирургический конвейер федоровской глазной клиники, то вспоминаю тетин рассказ, она тоже употребила слово “конвейер”. Привезенного медперсонала не хватало, были собраны фельдшера из заключенных, которые мыли, брили, кололи, подносили и уносили раненых. По слухам, остановил побоище упоминавшийся выше полковник К., вошедший в одиночку и без оружия в обезумевшую зону.

А, пожалуй, первым звонком, поселившим во мне смутные сомнения относительно безупречности моей человеческой среды обитания, было следующее событие в зиму с пятьдесят второго на пятьдесят третий год. Началось вполне реальным звонком — телефонным, довольно поздним. Подошел отец, и хотя спрашивали Николая Семеновича, он автоматически сказал: “Это я”, — меня-то до тех пор никто в жизни не называл по имени-отчеству. Но звали именно меня. Вежливый мужской голос сказал, что мне необходимо прийти к двадцати трем часам, т.е. примерно через час, в горотдел МГБ на проспекте Сталина, мне будет выписан пропуск.

Родители были в не слишком тихой панике. “Что ты натворил?!” — повторял отец. Никаких грехов, способных привлечь внимание чекистов, я за собой не знал. Разве что стрельба по воронам из гладкоствольного и нарезного оружия, которое отнюдь не все было оформлено охотничьими билетами родителей? Не так давно Сурмач, уезжая в отпуск, привез и оставил отцу небольшой тяжелый мешок. Отец спрятал его в шкаф, думая, что мы с Димкой этой процедуры не видели. Родители за дверь, мы в шкаф. В мешке оказались три пистолета, к каждому по несколько коробок патронов: ТТ, “Вальтер” и огромный, тяжелый пистолетище, как я узнал позже — знаменитый американский армейский кольт калибра 0,45. Мы, конечно, прилипли к игрушечке-“Вальтеру”, в ближайший выходной утащили его в лес и настрелялись всласть. Трудно предположить, что Н. Е. по возвращении этого не обнаружил, но вида, во всяком случае, не подал. В стрельбе, естественно, участвовали приятели. Может, это?

До здания МГБ было минут десять. Меня направили в одну из комнат. Сидевший за столом майор записал анкетные данные в тетрадь, в протокол допроса, потом долго на меня смотрел и спросил: “Где вы были и чем занимались вечером ...?” и назвал дату примерно двухмесячной давности. Я стал догадываться, в чем дело, но виду не подал, а сказал только, что, разумеется, не помню. Майор стал напирать: Как это не помните?” Я довольно невежливо спросил: “А вы помните, чем занимались утром ...?” — и назвал случайную дату трехмесячной давности. Майору это не понравилось, но он все же решил не тянуть кота за хвост.

— Вы проходили по Сосновой и увидели пожар в доме Музрукова. Расскажите, как было дело.

Я действительно в тот вечер, идя от приятеля домой, увидел у музруковской виллы народ, пожарные машины и встретил своего одноклассника и соседа Борю Г., который возбужденно рассказал мне, что полчаса назад, проходя этот перекресток, заметил на чердаке дома пламя и дым. Очень незадолго до этого с дома сняли пост охраны, раньше она была круглосуточная, у ворот стояла проходная. На заборе было устройство пожарной сигнализации. Боря разбил стекло, нажал кнопку, побежал в дом и всполошил хозяев. Пожарные примчались тут же, пожар — видимо, от проводки на чердаке — был залит очень быстро, ни дом, ни имущество Музруковых не пострадали. И вот теперь Боре шили дело — поджог жилища директора оборонного объекта!

Сколь глубоким было мое “незнанье своей страны обычаев и лиц, встречаемое только у девиц”, показывает следующее обстоятельство: с начала до конца этой истории — кончилась она вполне благополучно — я видел в происходящем почти исключительно юмористическую сторону. Вопросы майора меня главным образом смешили, например, такой: “Вы считаете Г. настоящим советским человеком?” — “Да, считаю. — “А вы знаете, что в прошлом году он изрезал крышку парты? Может так поступать настоящий советский человек?”

Поскольку и крышку, и сиденье, и спинку собственной парты случалось резать и мне, я засмеялся. Только много-много позже пришла в голову простая мысль: кто-то же сказал лишенному чувства юмора майору про эту крышку...

Подписав недлинный протокол на каждой странице (очень сейчас жалею, что сделал это, не читая), я был отпущен. Вызывали потом еще раз, к тому же майору, но напора я уже не почувствовал. Дело прикрыли. Сработал ли упоминавшийся уже мораторий или хлопоты Бориного отца, не знаю. Но со временем, чем чаще вспоминал я эту историю, тем меньше она мне нравилась, а спустя несколько лет стала представляться уже совсем в другом свете. И очень мне не понравился майор. Я впервые столкнулся в человеке со столь неприкрытым стремлением в важном вопросе не выяснить истину, а “подогнать под ответ” — да простится мне эта не юридическая, а математическая формулировка.

Приближалось время окончания школы. Никаких сомнений и тягостных раздумий по поводу будущего у меня не было. Учился я хорошо, “шел на медаль” (их только что ввели) и собирался поступать в ММИ — Московский механический институт. Это был базовый вуз отрасли. В Сороковке и на нескольких других “точках” были его вечерние отделения. Со временем его переименовали в Московский инженерно-физический институт, от некоторых вечерних отделений отпочковались дневные, и в Обнинске такое отделение стало Обнинским институтом атомной энергетики. Но это все было впереди, а пока надо было получать аттестат и ехать в Москву. Возникшая загвоздка была совершенно неожиданной. Я получил-таки медаль, хоть и не ожидаемую золотую, а серебряную. В эпиграфе сочинения на тему “Образ Ленина в поэзии Маяковского”, которое было признано блестящим, я допустил ошибку. Каков был эпиграф, догадаться нетрудно: “Ленин жил, Ленин жив, Ленин будет жить!” Я указал и источник, хоть особой необходимости в этом не было: В. Маяковский, “Владимир Ильич Ленин”. А строчка-то из поэмы “Комсомольская”! Проницательному учителю это подсказало бы печальную истину: я не читал ни той, ни другой поэмы. Как не читал в школе, замечу, ни “Войны и мира”, ни “Что делать?” — да почти ничего по программе, кроме “Мертвых душ” и “Евгения Онегина”, которого, правда, знал целиком наизусть. Но по любой “программной” книге, не задумываясь, написал бы “медальное” сочинение. Нас умели учить, а я был способным учеником.

За сочинение поставили четверку и вместе с письменной работой по математике... отправили его в Москву, в Министерство просвещения — подозреваю, что фельдсвязью. Работы кандидатов на медали должно рассматривать и оценивать облоно, но для Челябинского облоно нашей школы не существовало, хоть она и называлась “Школа № 23 г.Челябинска”. А в Минпросе был, наверное, на этот случай особый отдел.

Неделя прошла, другая, третья, о наших аттестатах — переживал я вместе со своим другом Димой Н. — не было ни слуху, ни духу. Оставалось несколько дней до приемных экзаменов, когда бумаги пришли. Медали наши утвердили и прислали их вместе... с незаполненными бланками аттестатов с серебряной надпечаткой. Директор, завуч, все учителя были в отпуске, многие в отъезде. Подписывать аттестат было некому. Кого-то разыскали по домам, но в конце концов в гороно приняли соломоново решение — в большинстве граф подписи мы, помолясь, подделали, приложили печать и полетели в Москву. Перед отъездом с меня первый раз взяли подписку о неразглашении, которую я сейчас нарушаю.

В ММИ нас ждал сюрприз — прием заявлений от медалистов был закончен! Уже заканчивались и “собеседования” с ними — по существу мини-экзамены по физике и математике. Предложили поступать на общих основаниях, а к экзаменам мы не готовились ни единого часа — медалисты мы или как? Спас положение отчим Димы Н., оказавшийся в командировке в Москве. Он пробился к директору, и нас допустили к последним собеседованиям, поверив, что опоздали мы не по своей вине. Мне дали решить несколько детских примеров, спросили, как относится поверхность шара к поверхности полушара (велико искушение ответить — как два к одному, а на самом деле — как четыре к трем), я стал студентом и тут же вернулся домой.

Главное в стране событие этого лета для Сороковки имело совершенно особое значение, но все основные перемены совершились подспудно и уже после моего отъезда на учебу. Мне запомнился только сам день объявления по радио об аресте Берии. Я тут же пошел к приятелю, жившему на проспекте Берии. Идти было минут десять, но табличка на их доме была уже сбита, а на соседнем сбили при мне. В квартире приятеля — его отец был офицером МГБ — стоял небольшой кавардак. Мать вытряхивала из разных мест экземпляры журнала “Пограничник”, которые я любил у них читать. На задней обложке из номера в номер печатался текст “Гимна чекистов” с рефреном “Вперед за Сталиным ведет нас Берия”, и теперь предстояло решить — отрывать обложки или выкинуть журналы целиком. Думаю, что выкинули целиком — журнал стал явно “засоренным”. (Этот термин я услышал несколько позднее, записавшись в Москве сразу же в Ленинскую библиотеку. Очень многие заказы на не самые новые журналы не принимались по этой причине.) В другом доме я увидел на столе мартовский номер “Огонька” с отчетом о похоронах Сталина. Лицо Берии на всех снимках было исчеркано, глаза выколоты. Реакция на кадровые перемены в верхах тогда была орвелловски безынерционной...

Мои ближайшие друзья тоже поступили в московские вузы. Пятьдесят третий год фактически принес мне расставание с Сороковкой. До пятьдесят шестого года включительно я еще приезжал туда на каникулы, но уже начинал чувствовать себя отрезанным ломтем. Может быть, в связи с этим охота к перемене мест овладела и родителями. Комбинат был на крутом подъеме, но на мощном стволе отрасли появилась и веточка, к которой отец, в отличие от многих уральских коллег, с самого начала относился серьезно. В конце пятьдесят шестого года семья перебралась в Обнинск, где уже два года действовала первая АЭС. Корни, пущенные здесь, оказались прочнее. Сюда переехали к нам и родители мамы, так что мой внук — представитель уже пятого поколения нашей семьи в пятидесятилетнем Обнинске. Надеюсь, что ему не захочется отсюда уезжать.

* * *


В заключение не мешало бы поговорить о Сороковке сегодняшней. Но нынешние ее проблемы — отражение общих трудностей страны и специфических трудностей отрасли. По последнему вопросу и считаю своим долгом высказаться.

Когда я вернулся в Сороковку осенью восемьдесят девятого, то увидел утром, что весь город в траурных флагах. Хоронили детишек, младшеклассников. Их возили в областной центр в цирк по первому гололеду. На обратном пути “Икарус” в лоб столкнулся с лесовозом... За все сорок лет ни один из радиационных катаклизмов, о которых читатель получил представление из вышесказанного, не привел ни к чему, и близко похожему на этот ужас. Об опасностях радиации написаны тысячи статей — а много ли их написано об опасностях езды зимой на летней резине (тысячи жертв ежегодно)?

В текущем году в результате несчастных случаев на производстве, и особенно в быту, в Российской Федерации не менее ста тысяч человек погибнет и около миллиона будет травмировано. Наших соотечественников будут убивать и калечить транспортные средства и взрывы, огонь и вода, тяжелые, быстро движущиеся и острые предметы, отравляющие и едкие вещества. Но одно можно сказать почти наверняка: в этом миллионном списке жертв и пострадавших не будет ни одного человека, убитого или искалеченного ядерной радиацией. Обращает ли на это внимание хоть кто-нибудь?

Радиацией убить человека наповал почти невозможно. Как ни странно, самые яркие подтверждения этому дала... Чернобыльская авария. Никто до сих пор не обратил внимания на то, что в Чернобыле от неотвратимого внезапного ударного облучения не погиб ни один человек. Первые двое были убиты взрывом, остальные получили смертельные дозы и в течение месяца умерли в результате нескольких часов работы в режиме “камикадзе”. И тяжело пострадали лишь мужчины, выполнявшие свой долг и сознательно шедшие на риск, длительное время работая в сильнейших радиационных полях. Если бы оперативный персонал четвертого блока просто ушел с места происшествия — а на то была полная возможность — то те из них, кто погиб от острой лучевой болезни, сейчас были бы живы и здоровы. А для населения вообще копеечный марлевый респиратор “Лепесток” и срочная эвакуация являются стопроцентно эффективным средством защиты от серьезного лучевого поражения при любой аварии на АЭС (В Чернобыле, увы, не было ни респираторов, ни срочной эвакуации). При всех других тяжелых технических и природных катастрофах выражения “спасательные работы” и “ликвидация последствий” обычно означают разборку руин и опознание трупов. От радиационной аварии практически всегда можно не то что убежать или уехать — пешком уйти (если вы не заперты на атомной подводной лодке, конечно).

На интуитивном уровне большинство людей это, видимо, понимают. Радиация как источник непосредственного беспокойства за жизнь и здоровье родных и близких для среднего нормального человека не существует на фоне десятков других, явно более реальных опасностей. Но в статистике поводов, на которых люди клинически сходят с ума, радиация занимает важное место, не в последнюю очередь благодаря подаче связанных с нею материалов в СМИ.

При огромном числе публикаций на темы, связанные с радиацией, наблюдается практически полное отсутствие упоминаний о естественном радиационном фоне. В действительности, разумеется, радиация — самый древний и стабильный из потенциально опасных факторов окружающей среды. Наш организм не просто подготовлен к заметному радиационному воздействию, он им в значительной степени сформирован — разделение полов, иммунные и репарационные генетические механизмы являются инструментом эволюции в борьбе прежде всего с радиационным фоном. Предыдущее утверждение можно сформулировать понятнее: любовь на Земле существует в значительной степени, если не главным образом, благодаря довольно сильному радиационному фону. Без нее не было бы ни мужчин, ни женщин. Помните в “Чертовой мельнице” у Образцова:

Ты будешь ползать в мраке беспросветном,

Шипеть и размножаться почкованьем!

Так вот, мы размножались бы почкованьем, если бы радиационные, тепловые и химические мутации не заставили природу разнести дубликаты генетического кода не просто по разным клеткам, а по разным организмам, и применить все ухищрения информационной защиты, до которой шифровальщики и компьютерщики додумываются только сейчас. Нет, повторяю, угрозы, против которой природа вооружила бы нас лучше, чем против радиации. Интенсивность естественного радиационного фона меняется на Земле в очень широких пределах, в десятки раз, причем эти вариации могут носить локальный характер, и люди от них не страдают.

В Ядерном обществе России, членом центрального правления которого с момента основания числится автор этих строк, до недавнего времени было четыре почетных члена — академики А.П. Александров, Н.А. Доллежаль, Ю.Б. Харитон и бывший министр среднего машиностроения Е.П. Славский. Эти люди не просто история отрасли. На протяжении сорока лет они лично участвовали в создании, испытании и освоении всех видов ядерной техники — реакторного и радиохимического производств, оружия, надводного и подводного атомных флотов, многочисленных экспериментальных установок. От рудников до ядерных полигонов — они всегда были в первых рядах (Юлий Борисович Харитон, например, присутствовал на всех наших ядерных испытаниях в атмосфере). В первые годы им приходилось в самые ответственные и опасные моменты пусковых работ буквально исполнять обязанности операторов. Суммарные дозы, полученные ими за жизнь, наверняка измеряются не десятками, а сотнями рентген. Николай Антонович Доллежаль здравствует и ныне, ему недавно исполнилось сто лет, а остальные трое скончались каждый на десятом десятке. Я верю, что эти люди искренне не понимали, чего от них хотят, когда слышали или читали филиппики о губительности и смертоносности доз на уровне полрентгена в год.

Исключительная чувствительность современных методов регистрации излучений создает, как ни странно, одну из главных субъективных трудностей для ядерной энергетики. Появление нового источника радиации, вклад того или иного изотопа в радиационный фон может быть легко замечен на уровне тысячных долей ПДК, и это во многих случаях служит источником беспокойства или даже паники. За последние несколько лет пять или шесть раз проносился слух о том, что на нашей Обнинской АЭС произошла авария с большим выбросом радиоактивности, что “на Москву движется радиоактивное облако”. Трижды эти слухи достигали Центрального телевидения и попадали первой строкой в телевизионные новости. В большинстве случаев инициирующим событием было рутинное сообщение группы радиационного мониторинга о регистрации следов короткоживущей радиоактивности, что практически неизбежно случается при работе ядерных реакторов. Уровни во всех случаях составляли доли процента от допустимых санитарными нормами. В химических производствах России нередки случаи, когда загрязнение атмосферы вредными веществами систематически превышает ПДК в десятки и даже сотни раз, приводя к совершенно реальным тяжелым последствиям, но реакция на общенациональном уровне практически отсутствует. Особо хотелось бы напомнить журналистам, чей хлеб бумага, что российская целлюлозно-бумажная промышленность многократно, несравнимо вреднее, чем российская атомная энергетика, и поэтому в Архангельске и Новодвинске жить опаснее, чем в Чернобыльской зоне. На тамошних предприятиях миллионы тонн размолотой органики заливаются миллионами тонн едких химикатов, — что получается, можно себе представить. Один из продуктов — метилмеркаптан, в Книге Гиннесса он фигурирует как “самое вонючее вещество на Земле”. Его концентрация в атмосфере Новодвинска часто превышает предельно допустимую в десятки, а то и в сотни раз.

Слишком многие журналисты считают, что в борьбе с “атомным монстром” хороши любые средства. Наша отрасль драматически уязвима по отношению к фальшивым газетным сенсациям. Она — очень легкая и выгодная добыча для прессы. Попробуйте попасть по-другому на первую полосу “Известий” или в “Новость дня” на НТВ! Для этого надо в горячие точки ездить или предпринимать другие, часто тяжелые и опасные журналистские расследования. Но достаточно написать вершковыми буквами: “Атомная мафия скрывает еще одну мрачную тайну”, а дальше что угодно, вплоть до ядерных зарядов, забытых в пермской тайге, или сотен атомных бомб у Дудаева, — и дело в шляпе. Упомянутым “сенсациям” респектабельнейшие “Известия” посвятили по целой полосе! И, что характерно, когда эти сенсации лопаются, об этом либо полный молчок, либо несколько слов сквозь зубы.

Говорят: “Труд создал человека”. Я с этим не согласен. Трудиться, и очень организованно, эффективно, умеют не то что животные — насекомые. По-настоящему выделяет человека из животного мира одно уникальное умение: он способен использовать энергоносители, отличные от пищи, и преобразовывать один вид энергии в другой. Этого не умеет ни один зверь. Весь мир сейчас озабочен продовольственной проблемой. Но она не просто связана с энергетической — это одна и та же проблема. Те три тысячи калорий, которые нужны каждому из нас для удержания души в теле — это примерно четыре киловатт-часа. Продукты питания — всего лишь специфическое топливо для тепловыделяющих элементов в наших клетках. Лишь около десяти процентов нужной ему энергии современный человек получает от сельского хозяйства с пищей, а остальное — от энергетики, в виде тепла, света и механической энергии транспортных средств. Мы семьдесят лет разрушали свое сельское хозяйство и преуспели в этом. Сейчас спохватились, но тут же принялись разрушать энергетику — не только атомную, — да как! Пух и перья полетели. Чем позже наступит отрезвление, тем дороже обойдется нам опьянение безоглядного экологического романтизма.

В последних строках хочу обратиться к своим коллегам в Сороковке: не унывайте. Вы лучше всех знаете, что почем. Уляжется чернобыльская пыль, ясна станет истинная цена хлестаковским обещаниям: солнце! ветер! приливы! подземное тепло!.. Наше общество всмотрится повнимательнее в чумазое лицо сегодняшней Золушки. Желаю вам всего хорошего.

* * *


ОДНАЖДЫ В «ЗНАМЕНИ»

Будучи моложе журнала «Знамя» всего на пять лет, я - как полагаю, вместе с большинством людей моего возраста и круга – стал его читателем только на шестом десятке, во второй половине восьмидесятых годов. Все, знакомые с историей журнала, несомненно, поймут, почему. И почти сразу же я стал его автором! Выделение притяжательного местоимения в предыдущем предложении заслуживает пояснения: за последующие два десятилетия я опубликовался в «Знамени» на сегодняшний день ровно тридцать раз, и из всех толстых журналов печатался только там. Думаю, что это рекорд, пусть скромный, авторского патриотизма, и я им горжусь.

Инициирующим событием, приведшим к таким важным и доставляющим мне большое удовлетворение следствиям, нужно считать встречу, состоявшуюся много раньше, в начале семьдесят третьего года, на дне рождения моего друга (вот уж он-то точный ровесник «Знамени»!) Валентина Федоровича Турчина, замечательного человека, о котором я имел случай много позже в журнале написать . Был день святого Валентина, четырнадцатое февраля.

Тут уместно вспомнить факт, не маловажный для развития правозащитного движения в СССР (не знаю, отмечен ли он историками) - по странному совпадению обстоятельств трое из ведущих фигур этого движения: распределитель созданного Солженицыным Фонда помощи политзаключенным Александр Гинзбург, председатель отечественной Хельсинской группы Юрий Орлов (оба прошли через брежневские лагеря) и координатор московского отделения «Amnisty International» Валентин Турчин на рубеже шестидесятых и семидесятых годов жили в одном дворе в районе улицы Волгина, и я неоднократно встречал Гинзбурга и Орлова в доме своего друга. Думаю, что этот территориальный феномен при постоянно практиковавшемся тогда прослушивании, а то и отключении их телефонов, имел для троицы и определенное практическое значение, способствовал взаимодействию.

Но в тот февральский день состоялось другое, сыгравшее очень большую роль в моей жизни знакомство: среди гостей был Владимир Яковлевич Лакшин с супругой Светланой Николаевной, тогда находившийся в опале после разгрома «Нового мира» и работавший скромным сотрудником журнала «Иностранная литература». Мы сидели рядом, проговорили весь вечер, и через два с небольшим месяца приятным сюрпризом для меня стало приглашение к Лакшиным домой по нерядовому поводу – на сорокалетие Владимира Яковлевича шестого мая. В числе гостей были Вениамин Каверин, ветераны «Нового мира» Дементьев и Сац и, если не ошибаюсь, Наталия Ильина. Известных литераторов, кроме В.Я., я встретил впервые.

Последовали двадцать лет теплых дружеских отношений - ровно двадцать лет, потому что последний раз я видел Владимира Яковлевича на банкете в честь его шестидесятилетия, за три месяца до его неожиданной скоропостижной кончины.

Хоть встречались мы не часто (В.Я. шутя называл нас с женой своими друзьями со сто первого километра – именно так расположен Обнинск, не самое ближнее Подмосковье) – все эти годы дом Лакшиных был для меня, помимо всего прочего, и своеобразной библиотекой, где меня ссужали новинками не только хронически дефицитной тогда хорошей отечественной и иностранной литературы, но и текстами самиздата, а также редкого тогда тамиздата, что стало особенно важно после отъезда в семьдесят седьмом году в вынужденную эмиграцию моего основного «библиотекаря» В.Ф.Турчина. С началом эпохи гласности Владимир Яковлевич регулярно привлекал мое внимание к первым публикациям приобретших впоследствии широкую известность авторов - от Распутина до Маканина.

Мысль попробовать свои силы в литературе в годы советской власти меня не посещала, но с середины семидесятых я начал записывать в дневниковой форме разного рода «непричесанные мысли» и наброски, которых за десять лет накопилось пятнадцать толстых общих тетрадей большого формата, которые иногда служат мне подспорьем до сих пор. А тогда нечего было и думать слепить на этом материале что-то «проходное».

Но вот «оковы рухнули». Главным редактором «Знамени» стал Г.Я.Бакланов, пригласивший первым заместителем Владимира Яковлевича, который посоветовал мне попробовать написать что-нибудь для журнала. Повод и тема представились неожиданно. Популярным изданием был в те времена ежегодник «День поэзии», возникший еще на волне общественного подъема пятьдесят шестого года и с тех пор сохранявший репутацию издания с либеральными проблесками - редколлегия его подвергалась ежегодной ротации, это отражалось и на уровне содержания. Один из самых резких скачков произошел в первые годы перестройки. Книжка восемьдесят шестого года была, пожалуй. самой интересной за все время существования издания к тому моменту, но в выпуске восемьдесят седьмого, который я схватил в книжном не глядя, ретрограды взяли реванш От авторов предыдущего номера осталась только треть, а среди поэтов, представленных им на смену, превалировали анекдотические фигуры того направления, которое уже тогда начало называть себя патриотическим. Сатирический пятистраничный текстик об этом альманахе под названием «…И остро современно, и певуче…» (строка из стихотворения А.Викулова) у меня в журнале приняли и напечатали в июньском номере восемьдесят восьмого года. В редколлегии уже были и Д.Волкогонов, и В.Маканин, и Ю.Черниченко.

То, что вступление в круг авторов «Знамени» окажется для меня в полным смысле слова судьбоносным, стало ясно только через десять с лишним лет, об этом ниже. В.Я.Лакшин ушел из журнала в «Иностранную литературу, которую возглавлял до конца жизни, а я пока стал – очень неторопливо – сочинять две полновесных, листа по полтора каждая, публицистических статьи. Их темы были очень далекие как друг от друга, так и от первой публикации: одна про родную мне и оказавшуюся после Чернобыля в тяжелейшем положении атомную энергетику («С дровами в XXI век?»), вторая – об исторических перспективах разделяемого мной атеистического мировоззрения («Есть ли будущее у двадцать второй цивилизации?»). Заготовки были рассеяны по упоминавшимся выше пятнадцати тетрадкам. Ушло на это полных два года, и продвижение готовых работ на страницы журнала происходило по-разному. Юрий Сергеевич Апенченко с энтузиазмом принял и напечатал в последнем номере за девяностый год статью про атеизм. А работа по энергетике попала к Александру Терехову, незадолго перед этим опубликовавшему свой, оказавшийся неожиданно – с учетом темы – интересным роман о борьбе с грызунами, одно из первых произведений отечественной «другой литературы». Терехов статью с плохо скрываемым негодованием отверг, считая ее попыткой защитить честь безнадежно опороченного мундира. Вышла она, если не ошибаюсь, уже при Александре Агееве в ноябре девяносто второго года .

Эти публикации вполне можно было считать многообещающим заделом, но все помнят, что тут началось… А еще меня, пробывшего добрых двадцать лет в подозрительных личностях за «опасные связи», вдруг ввели в руководство нашего института одним из заместителей директора.

Что представляла из себя в девяностые годы служба в крупном закрытом НИИ, лишенном возможности работать «на сторону» и сдавать территории и помещения в аренду, знают только те, кто через это прошел. Разумеется, я был начальником, мне хоть не приходилось недоедать и ходить в обносках, но очень многим моим коллегам приходилось. Так что изящная словесность была, разумеется, забыта.

Этот мораторий продолжался семь лет, а в августе девяносто девятого года журнал напечатал мою статью «На державу обидно?» (вопросительные знаки в заголовках - моя слабость, категоричности я не люблю), о судьбах высоких технологий в советской и постсоветской России. Она повлекла за собой неожиданную и энергичную читательскую реакцию.

Через пару недель после выхода журнала со статьей сижу я утром в своем служебном кабинете, когда раздается междугородный телефонный звонок, и смутно знакомый женский голос произносит: - Николай Семенович, с вами будет говорить Министр (прописная буква в голосе секретаря ощущалась отчетливо).

Евгений Олегович Адамов был краток:

- Николай Семенович, я прочитал вашу статью в «Знамени». Она меня очень заинтересовала, и я согласен с девяноста процентами ваших утверждений, но есть отдельные вопросы и замечания, которые мне хотелось бы обсудить. На следующей неделе я провожу ученый совет в НИКИЭТе , не могли бы вы подъехать за полчаса до начала заседания? – и он назвал дату и время.

С профессором Адамовым я был знаком давно, с момента создания Ядерного общества СССР мы были членами правления этой организации и регулярно там встречались, но с назначением его на должность главы Минатома около двух лет назад побывал у него в кабинете лишь дважды и как проситель встретил прохладный, но закончившийся умеренно положительными решениями прием.

Статья моя, прочтенная Адамовым, была густо испещрена его пометками, и он быстро перебрал их все, как отмечая показавшиеся ему важными места, так и внося уточнения, главным образом в некоторые количественные утверждения и цифры. Когда до окончания начавшейся секунда в секунду получасовой аудиенции оставалось пять минут, министр неожиданно сказал:

- Михайлов уходит, председателем НТС буду я. Мне на этом посту нужен первый заместитель, он же главный ученый секретарь. Предлагаю вам занять эту должность. Материально не проиграете. Жилье в Москве будет предоставлено. На размышления неделя.

На этом мы расстались. Сейчас многие утверждают, что толстые журналы никто не читает. Более выразительного контр-примера я не знаю.

И я перебрался в Москву, где проработал почти три года, а после смещения Адамова еще два года в Вене экспертом МГАТЭ, будучи направлен туда новым главой Минатома академиком А.Ю.Румянцевым. Обе службы были не слишком ответственными, но очень интересными, новыми, и значительно изменили многие из моих, казалось бы, устоявшихся, жизненных представлений. И все эти пять лет я писал для «Знамени» критику и публицистику, которые воспринимались благосклонно. А однажды в коридоре редакции – я бывал там не часто – меня остановила Ольга Юрьевна Ермолаева и подозрительно спросила в упор: -

- Стихи пишете?

Я смущенно – мне на тот момент было шестьдесят пять лет! - промямлил что-то утвердительное.

- Показывать надо!

Так состоялся мой поэтический дебют , по запоздалости которого я уступаю, наверное, только Джамбулу Джабаеву (у него это произошло в девяносто лет и было вскоре отмечено премией, которую сейчас называют Государственной).

Тут можно и закончить. Добавлю только, что файл с этим текстом я посылаю в «Знамя» в день своего семидесятилетия и, пригласив участвовать в юбилейном номере, редакция сделала мне очень лестный подарок. 09.03.06

Подняться вверх